Деревенский дневник [Ефим Яковлевич Дорош] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
О ЕФИМЕ ЯКОВЛЕВИЧЕ ДОРОШЕ
Жить значило для Ефима Яковлевича мыслить, а мыслить — прежде всего понимать окружавшую его жизнь. Поэтому в своем творчестве он не столько изображал действительность, сколько наблюдал ее и размышлял о ней. Его творчество, во всяком случае в его зрелой поре, былосвоеобразным комментарием к жизни, но комментарием не ученым, сторонним и холодным, а комментарием ее участника. Вот почему он назвал эту книгу, — книгу, которая сейчас в руках у читателя, — «дневником». Форма дневника больше всего соответствует духу его творчества. Дневник пишется для себя. Если он пишется для других, то непременно появятся рисовка и писательское кокетство. Это уже не дневник. Дорош хотя и писал свой дневник для других, но как бы и для себя: без всякой попытки изобразить себя в выгодном свете или создать интересный «образ автора». Он не создавал образа автора или образа рассказчика, так как по своей искренности и непосредственности не мог играть никакой роли: он больше чувствовал себя собеседником читателя, его хорошим знакомым, чем «автором». И персонажи его произведений — не персонажи. Для него они его знакомые и друзья, судьбой и делами которых он интересуется и стремится заинтересовать читателя. Дорош — сам читатель, «читатель жизни». И хотя весь дневник ведется от первого лица, мы очень мало узнаем из этого дневника о самом авторе: зачем живет он в деревне, почему так горячо интересуют его окружающие лица и окружающая жизнь? Собой он интересуется мало. И вот поэтому я все же должен сообщить читателям этой книги об одном внешнем факте его жизни — сообщить выдержкой из его неизданных «Автобиографических заметок». Вспоминая ранний период своего творчества, Ефим Яковлевич писал: «В те годы мне казалось, что то, о чем я должен писать, находится где-то далеко, что и места и события, какие там происходят, должны быть если и не исключительные, то уж, во всяком случае, мало похожие на то, среди чего я постоянно живу и что происходит вокруг меня. В сущности, предмет литературы представлялся мне несколько экзотическим. Быть может, это происходило еще и оттого, что мои отношения с жизнью, о которой я собирался писать, были отношениями человека, специально выезжавшего в командировку за необыкновенным материалом. И еще мне тогда представлялось, что сперва необходимо как бы сконструировать каркас будущего рассказа или очерка, а потом заполнить его материалом — точным, взятым из действительности, но все же собираемым для заранее приготовленной конструкции. То есть подробности жизни подкрепляли мысль, тогда как она должна была бы из них вытекать. То ли поэтому, то ли по иной причине, но к началу пятидесятых годов я стал ощущать, что между написанным мною и действительностью есть некое несовпадение, вернее сказать, что они соотносятся между собой как сделанное и естественное. При всем том, что литература, подобно всякому искусству, есть сделанность, все же истинная реалистическая проза, ничуть не копируя действительность, что вообще-то и невозможно, свободна и не задана, как сама жизнь». Далее Е. Я. Дорош пишет, как весной 1952 года он выехал по командировке «Литературной газеты» на посевную в Саратовскую область. Застряв в одном из колхозов на два месяца, он приобщился к будням сельской жизни, к ее «обыкновенности». «Но вот эта-то обыкновенность окружающего и то, что каждый день мой здесь был так же обыкновенен, — писал он, — состоял из наблюдений природы и разговоров обо всем на свете с ничем не выдававшимися из ряда людьми, — вот в этом-то и заключалась, как я все отчетливее ощущал, привлекательность моего здешнего существования. Однажды я решил, что так и стану жить впредь — выберу себе некий район в центре нечерноземной России, из тех, о которых обычно ни в московских газетах не пишут, ни в повестях и романах, и буду туда наезжать время от времени. Я вспомнил Вермеера Дельфтского, все известные мне картины которого написаны, как я представлял себе, в одной и той же комнате; я думал о барбизонцах, переселившихся из Парижа в деревню, чтобы ближе наблюдать природу; на мысль приходили мне и „Письма с мельницы“ Альфонса Доде, объединенные местом, где поселился автор». Это место его «Автобиографических заметок» очень значительно. Оно во многом объясняет не только его писательскую позицию, но и жизненную судьбу. Дорош осуществил то, что решил. Он выбрал себе древний край русского земледелия, — место под Ростовом Великим, и не только постоянно наезжал туда, но и подолгу там жил — все в одном и том же селе или рядом, в Ростове. В своем дневнике он называет Ростов Великий Райгородом, и, мне кажется, не легко далось ему это переименование. Он не любил не только переименований, но не любил вообще придумывать и выдумывать. Он считал, что должен писать только о том, что есть, было и будет. В этом была его главная писательская убежденность. «В предлагаемом читателю дневнике нет и строчки вымысла…» — писал он. И здесь мне хочется вернуться к мысли, с которой я начал, — Е. Я. Дорош не изображал жизнь и не выдумывал: он шел к ней своими размышлениями. Он шел к ней, подставляя себя всего всем встречным впечатлениям, дурным и хорошим, дождю и солнцу — двум живительным началам плодородия в природе. Дальше всего он был от пассивного натурализма. Он был открывателем, но при этом меньше всего походил на путешественника или кочующего очеркиста. В его нравственном облике характерной чертой была оседлость. Именно поэтому он так любил земледельческий труд и самих земледельцев. Он не выходил за рамки местного материала. Он не писал понаслышке, о том, что знал недостаточно хорошо. Он не был туристом или человеком, приехавшим в деревню по командировке. Деревня около Райгорода была для него постоянным местом жительства и стала родиной. Тысячелетнее прошлое тех мест, где он жил, было для него символом постоянства жизни. История была необходима ему для познания современности. Поэтому прошлое раскрывается для него и в отношении к этому прошлому. Главный вопрос для него состоит не только в том — как было, но и в том, как это прошлое живет сейчас, как оно отражается в современности, как его изучают, берегут, понимают. Субъективизм в сельском хозяйстве связан для него с отрывом от истории, от традиций культуры, которую он понимает широко — и как куль-туру труда и мышления. Современность для него — труд, повседневная работа. Современность переплетается с историей. История — одно из средств познать современность. История — это и история искусства, и история обычаев, и история трудовых навыков, и история хозяйствования. Прошлое — и в земледелии, в самой почве, удобрявшейся и удобренной веками, и даже в культуре владимирской вишни, вывезенной с юга еще при Андрее Боголюбском. Прошлое он не эстетизирует. Это для него не модное, снобистское увлечение. Он стал писать о древнерусском искусстве еще до всяких мод на него. Икона не стоит для него поэтому рядом с полотнами Матисса, хотя он и пишет, что Матисс интересовался иконой, а рядом с традиционным убранством крестьянской избы, рядом с народным шитьем и резьбой по дереву. Древнее искусство — не для немногих, а для многих и многих. Может быть, благодаря такому взгляду на современность с высоты тысячелетней истории в его дневнике нет ни суетности, ни торопливости. В нем нет стремления во что бы то ни стало поразить читателя новым для него словом или писательским приемом. Напротив, он всегда рад, если о чем-то уже было написано, если есть возможность сослаться на прежних авторов — будь то Глеб Успенский или автор писем «Из деревни» А. П. Энгельгардт. В одном месте своего дневника он пишет: «И вдруг приходит ощущение счастья, чувство восторга от того, что подобное видели и Тургенев, и Толстой, и Бунин». Как это хорошо! И как это выдает всю писательскую оседлость Ефима Яковлевича Дороша! Счастье от того, что об этом уже писали русские классики, счастье, что это нечто постоянное, освященное и освещенное историей русской литературы. Счастье ощущать себя в потоке истории, вместе со всеми. Он против неуважения к законам жизни и традициям литературы. Потому-то и нужна история, — история литературы в том числе. Обаяние книги — в ее благожелательности: желания блага людям, всему происходящему. Эта благожелательность не примиренческая и не незлобивая. Он возмущается всякой несправедливостью и дорого обходящейся людям самоуверенностью и всезнайством. Его творчество публицистично и деловито. Он ратует за — новое, прочное новое, и поэтому благожелателен к тому доброму, что есть в старом. Но если в старом есть дурное, будь это хоть такая мелочь, как старинный обычай нанимать пастухов на стороне, — он против старого. Его книга руководствуется заботой о будущем и поэтому внимательна к традициям прошлого. Она непримирима и вместе с тем не узка, не замкнута в кругу предвзятых идей. Книги его интеллигентны в самом лучшем смысле этого слова, и он видит в передовых людях нашей деревни также думающих, интеллигентных людей. Страница за страницей читая дневник, мы все больше проникаемся уважением к знакомым писателя, о которых он пишет, — и прежде всего к Ивану Федосеевичу. Это истый крестьянин и здраво думающий человек. Но вместе с тем мы проникаемся все большим уважением и к самому автору дневника, к его уважению к людям, к его чувству равенства со своими героями, к тому, что он не прочь с ними посовещаться, поучиться у них. Хотя нет у него и тени идеализации героев. Он заметит у них н недостатки, и темные стороны их быта. Появляются у автора порой и злые мысли — о деятелях торговли или иных зазнавшихся местных руководителях, — но злые мысли эти неприятны ему не менее, чем факты, их вызвавшие. Эти же черты, и в первую очередь отсутствие чувства собственного превосходства, подметил он у своих знакомцев и друзей, в первую очередь у Ивана Федосеевича и Николая Семеновича. Рассказывая о реставраторе Сергее Сергеевиче, беседующем с простой женщиной Натальей Кузьминичной (кстати, как мне нравится эта уважительная манера автора писать о своих героях, называя их по имени и отчеству!), он замечает: «Потому-то он, должно быть, так естественен и прост с нашей Натальей Кузьминичной, что не ставит себя по отношению к ней ни жрецом, знающим от нее скрытое, ни бардом, призванным ее воспевать». Как это характерно и для самого Дороша! «Спесь на Руси всегда высмеивали», — это говорит Николай Семенович, и это принимает для себя автор дневника. Заканчивая свои «Автобиографические заметки», Ефим Яковлевич писал: «Остается сказать, что именно тысячелетняя история Ростова помогла мне в этой моей работе (над „Деревенским дневником“. — Д. Л.), потому что настоящее не существует отдельно от прошлого, — только в Ростове, где за тысячу лет сложилась высокая культура земледелия, я увидел в колхознике наследника многих поколений крестьян, буквально выстрадавших свои знания и умения. В Ростове же я понял и то, что чувство истории вмещает нечто большее, нежели просто любовь к старине, что оно является категорией нравственной, так как позволяет человеку ощущать себя наследником прошлого и сознавать свою ответственность перед будущим». Наша эпоха такова, что понять и оценить ее нельзя в масштабах десятилетий или даже одного столетия. И книги умного и благожелательного писателя Е. Я. Дороша, написанные о нынешних переменах в нашем селе под знаком тысячелетней истории этого села, как и под знаком ею будущего, надолго сохранят глубокий интерес Для советского читателя. 2. ХП.72 г. Академик Д. С. ЛихачевОТ АВТОРА
В предлагаемом читателю дневнике нет и строчки вымысла, и это обстоятельство побудило меня изменить имена людей, о которых идет здесь речь, несколько иначе назвать городок и озеро, на котором он стоит, переименовать расположенные вокруг деревеньки и села. Городок я назвал Райгородом отчасти потому, что в таких маленьких городах, как это уже было замечено кем-то из наших писателей, каждое учреждение имеет в своем названии слово «рай», отчасти же потому, что такое имя могли ему дать первые славяне, приплывшие сюда около тысячи лет назад из Великого Новгорода и восхитившиеся «райской» прелестью здешних мест. Говорится же в одной из старинных местных рукописей: «Старейшие людие, обходя окрестные страны озера, видевша яко место то зело красно и мнози бяху ту ловы в дебрях лесных и во озере, обильные пажити, многочисленные борти и бобровые гоны, вельми удобно селитися им ту, и начаша жити ту себе». Что же до озера, впадающих в него речек и окрестных деревень, то в их названиях, чуть измененных, я почти всюду сохранил древний корень, либо славянский, либо восходящий к тем временам, когда здесь жила меря, а в некоторых случаях просто восстановил забытое уже давнее имя. Остается сказать, что в эти места я впервые приехал от одной из московских газет, где работал в ту пору разъездным корреспондентом. Это была обычная журналистская командировка. Я собрал материал, написал и напечатал очерк и, быть может, никогда не вернулся бы сюда, как это почти всегда бывает с газетчиком, но некоторое время спустя меня вдруг потянуло на берега озера Каово, в Райгород с его старинным кремлем, в раскинувшийся по склону холма Ужбол, в Любогостицы и Вексу, что стоят по берегам медлительных богатых рыбой речек, в древние Угожи, принадлежавшие некогда матери одного из гневливейших русских царей, во многие другие селения, каждое из которых куда старше Москвы. С тех пор я бываю здесь по нескольку раз в течение года, дольше всего, разумеется, летом, когда под неярким небом, вокруг зарастающего тростником озера, зеленеют болота и луга, кудрявится вереск, серебрятся овсы, вьются по грядам широколистые огурцы, торчат из черной земли капуста, и лук, и цикорий, желтеют, уходя к дальним холмам, пшеница с рожью, а на самих холмах, окаймляющих всю эту обширную котловину, стоят, затянутые сизой дымкой, островерхие леса. То ли полюбилась мне здешняя скромная природа, то ли пришлись по душе люди, сноровистые, быстрые мыслью работники, чуть ли не тысячу лет возделывающие землю, — сказать трудно. Скорее всего, что и то и другое, да еще история этих древнейших на Руси поселений, и богатая событиями современность с ее хозяйственными, бытовыми и культурными проблемами, — скорее всего, что все это вместе взятое делает пребывание здесь интересным, заставляет ежедневно заносить в дневник увиденное и услышанное. Дневник назван мною деревенским, потому что и городок на озере живет деревней, и деревне без него никак не прожить.Деревенский дневник 1954–1955
Остановка в лесу, километрах в ста с небольшим от Москвы. От шоссе в сторону уходит мягкий и пыльный, освещенный солнцем проселок. Мы остановились на поляне, под старой дуплистой березой. По ту сторону проселка тянется к небу округлый косогор. За косогором темнеет лес. На склоне косогора круто лежит серое чистое паровое поле. Оно неправильной формы, с закругленными краями, и как бы вписано в зеленый склон косогора. Тишина. Летают пестрые бабочки. В небе облака… И все это — середина июля.* * *
На закате мы идем с Андреем Владимировичем в Бель, смотреть бекманию — отличную кормовую траву. Бель — это урочище под Ужболом, где еще два года тому назад было болото и росли кусты. Наталья Кузьминична, наша хозяйка, говорит, что когда-то здесь «водило». В 1952 году, об эту же пору, когда я впервые приехал в Ужбол, кусты были только что перепаханы. Я хорошо помкю, как лежали здесь большие пласты черной, торфяной земли. Из пластов торчали во все стороны запаханные ветки и корни. Земля пружинила под ногами. Как и сейчас, вечерело, лил летний дождик. Когда он перестал, над болотом темной сеткой повисли комары. Несколько позднее Андрей Владимирович написал мне в Москву, что сотрудники опорного мелиоративного пункта, где он вел научную работу, собрали в пойме озера килограммов восемьдесят семян дикорастущей бекмании. Весной 1953 года бекманию посеяли на Бели под покров овса. Овес этот, скошенный только в ноябре, по морозу, здорово выручил колхоз и колхозников, — он бы пропал, но колхозникам разрешили косить его из двадцати процентов. А многолетняя бекмания осталась расти. И вот сейчас, в июле 1954 года, когда мы вошли в Бель, перед нами простерся ровный и чистый луг гектара в три. Мощные растения бекмании с длинными колосьями плотно стоят друг подле друга. Чуть колышутся под мелким дождем прямые колосья, образуя зеленый с розово-желтым оттенком прямоугольник. Бекманию скоро начнут жать на семена. Сожнут только колоски, после чего скосят на сено все растение. Семян будет собрано столько, что ими можно будет засеять двенадцать гектаров луга. А сена соберут по двадцать пять центнеров с каждого гектара. Бекмания еще и тем хороша, что она влаголюбива, осушка земли под нее стоит дешево, — пройти канавокопателем, и всё. Это раз в десять дешевле обычной осушки болот.* * *
Пасмурное, но теплое утро. С комиссией Министерства сельского хозяйства мы отправились на старой полуторке в село Усолы. Комиссия эта должна проверить, можно ли использовать озерный ил — сапропель — в качестве удобрения. Собственно, последнее хорошо известно было еще древним египтянам. Да и здешние крестьяне, жители расположенных вокруг озера Каово деревень, исстари вносили ил под овощи. Сколько я знаю со слов Андрея Владимировича, да и по своим двухлетним уже наблюдениям, суть вовсе не в этом. Важно выяснить другое: какими способами доставлять сапропель на поля, — иначе говоря, разработать технологию этого дела. Андрей Владимирович считает, что на окружающие озеро земли ил следует намывать. Подобное решение представляется мне весьма остроумным. Дело в том, что на дне озера Каово в течение тысячелетий отложился мощный слой ила. Озеро стало зарастать и почти неспособно уже принять в себя воду семнадцати впадающих в него речек. Низкие берега его по большей части заболочены. Многие тысячи гектаров болот лежат и в других местах приозерной котловины. Чтобы осушить их, чтобы защитить от весенних и осенних паводков все остальные земли, мало построить здесь осушительные каналы, надо еще и понизить уровень воды в озере. Это можно сделать, окружив озеро высокими валами. Но постройка валов и насосных станций, которые станут перекачивать воду из осушительных каналов, обойдется очень дорого. И вот Андрей Владимирович предложил качать землесосом сапропель со дна озера и намывать его на бесплодные, обезображенные кочками и поросшие осокой берега. Этим, во-первых, спасено будет умирающее озеро, во-вторых, будут подняты его берега и понижен уровень воды, в-третьих же, гиблые кочкарники, если залить их сапропелем и потом посеять травы, превратятся в богатые луга и пастбища. Землесос может гнать сапропель по трубам и на более отдаленные, старопахотные земли. Что же до полей, которые отстоят на большом расстоянии от озера, то туда ил надо будет доставлять машинами, хотя это и дороже. Можно и не быть специалистом, чтобы оценить всю выгоду и, как я уже сказал, остроумие предложения Андрея Владимировича. В Усолах, в конторе, председатель колхоза, крупный, плечистый, медлительный и вместе с тем суетливый человек, разыскивая в папках какие-то документы, жалуется на агрономов Угожской МТС. В 1953 году, рассказывает он, Угожская МТС, торопясь выполнить план, возила торф для торфоперегнойных горшочков с ближайшего ключевого болота, так было быстрее. Но торф оказался засоленным. Колхоз, ничего не подозревая, стал делать горшочки. Рассада в этих горшочках начала гибнуть. Тогда агрономы решили, что торф кислый, и посоветовали поливать горшочки известью. Рассаде стало еще хуже, потому что известь лишь увеличила засоленность. Надо было полить горшочки кислотой, но никто не знал химических свойств торфа. Правда, в районе есть агрохимлаборатория, но она бездействует. И колхозники работают вслепую, ничего не зная о земле, на которой сеют. Кто-то из присутствующих, кажется Андрей Владимирович, вспомнил, что в лаборатории был отличный работник, энтузиаст своего дела, но он недавно умер. Помянули его несколькими добрыми словами и стали ругать нового агрохимика, который то ли не знает дела, то ли не любит его, то ли не может доказать начальству всей важности агрохимии, — этого работника, как еще часто бывает, используют для всякого рода «оперативных» заданий. Меж тем полил дождь. Идти в поле смотреть, как повлиял сапропель на растения, нельзя было. Разумнее всего было вернуться в Райгород. Однако председатель министерской комиссии, охваченный жаждой деятельности, сел сам и посадил всю комиссию за изучение годовых отчетов колхоза. Бог ведает, зачем это ему понадобилось. Скорее всего, чтобы показать, что он горит на работе. Председатель этот, я думаю, принадлежит к типу самоотверженных дураков. Мы с Андреем Владимировичем вернулись в Ужбол, а после обеда, когда дождь перестал, снова поехали в Усолы, где застали измученную своим председателем, голодную и злую комиссию. Покамест комиссия бродит по полям, я думаю об одной бросающейся в глаза особенности здешнего колхоза. Все приусадебные участки здесь сплошь засажены луком, — ни дерева, ни кустика, ничего, что хоть сколько-нибудь напоминало бы «усадьбу». Да это и не усадьбы, так как многие участки находятся в поле. Это — товарные, промышленные плантации. Пожалуй, если соединить их вместе, то общая площадь окажется больше, нежели площадь, занятая луком в колхозе. А урожайность и подавно больше, потому что на усадьбах агротехника лука выше: его и поливают, и пропалывают в срок, и удобряют лучше; хотя лето нынче засушливое, лук на усадьбах зеленый, чистый. А в колхозе лук беднее, перо уже начало желтеть, да и зарос он изрядно сорняками. Выходит, не усадьбы при колхозе, а колхоз при этих усадьбах, поскольку они дают больше продукции. Меж тем колхоз этот — не из последних. Председатель колхоза — агроном. Трудоспособных здесь больше, чем где-либо, со всеми работами справляются в срок, урожайность хотя и низкая, но удовлетворительная, не катастрофическая. И строительством занимаются, и с государством расплачиваются. Колхоз даже числится миллионером. А мне как-то не по себе стало, когда я увидел эти усадьбы-плантации и эти плохо обработанные, засоренные колхозные поля. Если разделить усольский миллион на гектары колхозной земли да сравнить с доходом, который дают усадьбы, то выйдет, что плохо хозяйствует здешний председатель. К вечеру выглянуло солнце. Черной от грязи улицей, увязая по ступицу, едет телега, нагруженная мешками с огурцами. Телегу подталкивает многочисленная, дружная, видать, семья — хозяин с хозяйкой и дети. Огурцы они везут к шоссе, там выгрузят их, будут долго ждать машину, проголосуют и, как объяснил нам хозяин, повезут под Москву. Не в Москву, а именно — под Москву, где по сравнению с Москвой, куда отовсюду привозят продукты, цены выше. Возвращаемся в Райгород, высаживаем комиссию и едем в Ужбол. Смеркается. На скошенных лугах под Ужболом, на зеленой отаве, стоят освещенные садящимся солнцем стога сена. Они стоят как-то покойно, основательно, и на душе делается спокойно. Хорошо, когда в лугах стоят стога, когда сено убрано до дождей. Какая-то домовитость в этом, ощущение порядка.* * *
Трудно работает здешняя крестьянка, куда труднее, чем мужчина. Я уже не говорю о том, что после войны мужчин в деревне мало, что большинство из них ходит в начальниках. Почти все мужские работы механизированы: пахота, сев, сенокос, уборка. А вот женские работы механизированы в очень малой степени, — на том же сенокосе, где мужчины косят косилками, женщины ворошат сено граблями и навивают стога вилами; в животноводстве, в овощеводстве, всякие подсобные работы… Да еще и на своем огороде надо женщине поработать, и за скотиной ходить, и обед готовить, и обстирать, обшить всю семью. Вот и глядит она к сорока годам старухой.* * *
Сегодня воскресенье, комиссия отдыхает, и мы с Андреем Владимировичем пошли пешком в Жаворонки, маленькую деревеньку, отстоящую от Ужбола километрах в четырех. Деревенька эта входит в тот же колхоз. Мы идем мягкой полевой дорогой. Внизу — обширная котловина озера. Вправо, к Рыбному, озеро почти сплошь покрыто, тростником. В высоком и светлом небе, за озером, едва проступает исполинская колокольня Рыбного. По всей котловине, по обеим сторонам озера, то там, то сям виднеются деревеньки и села с колокольнями церквей… Вокруг, сколько видит глаз, поля, поля. Внизу они теряются среди болот и лугов, а здесь, наверху, заняли собою все косогоры, уходящие в разные стороны. Серо-зеленый овес, желто-зеленая пшеница, темно-зеленые прямоугольники картофеля в белых цветах, белесая, почти поспевшая рожь… Солнце, небо в облаках. Длинные скирды клевера среди распаханного черного клеверища. На дальнем косогоре, рядом с лесом, видна деревенька. Мы идем к ней по холмистым полям, через овраги. Дорога затравенела. Она становится все зеленее, потом исчезает в траве. И потому, что в Жаворонки не ведет ни дорога, ни даже тропинка, деревенька возникает как бы сама собой. В Жаворонках, рассказывали мне, было одиннадцать дворов, а сейчас — три. Все три дома окружены садами, но много садов — выморочных — разбросано вокруг, там, где еще сравнительно недавно, лет шесть назад, были дома. Мы заходим к Антону Ивановичу Чашникову, одному из бывших председателей Ужбольского колхоза. Он сидит возле избы, за врытым в землю столом, с женой, дочкой и двоюродным братом, — кончают обедать. Все его дети разъехались кто куда, с родителями осталась только меньшая дочь, студентка сельскохозяйственного техникума. Антон Иванович — высокий, бритый, но с пышными усами старик. Жена его — коренастая, полная, добрая, должно быть, женщина. У Антона Ивановича большой, густой, какой-то диковатый сАд: сливы, вишни, яблони, смородина… Есть несколько ульев. С первого взгляда видно, что живет он спокойно, в достатке. Но видно и другое: он отстранился от активной работы в колхозе, то ли потому, что устал, то ли обижен тем, что не выбрали его председателем. Вернее всего, что и председателем ему не хочется быть: хлопотно, ответственность большая, — и живет в нем некая ревность к новому председателю, Николаю Леонидовичу Ликину. На вопрос Андрея Владимировича, как ему нравится новый председатель, Антон Иванович с явной неохотой отвечает, что ничего, мол, только плохо, что ужбольским мирволит. И приводит случай, — это было, говорит он, сегодня, когда ужбольские мужики подкашивали на корм скоту семенную тимофеевку. Кстати сказать, когда несколько позднее приехал сюда Николай Леонидович, то выяснилось, что тимофеевка эта вовсе не семенная. Рассказывает Антон Иванович и о том, что весной его назначили фуражиром, но корм уже растаскали — те же ужбольские брали без меры, — и пришлось ему отказаться от этого дела. Замечает он еще, как бы между прочим, что новый председатель молод, неопытен, поснимал сгоряча всех бригадиров, а теперь иных из них снова назначил. Обо всем этом он говорит как-то уклончиво, не то сожалея, что председатель ошибается по молодости своей, не то осуждая его. И все это представляется мне обычной борьбой так называемых деревенских партий, в которой Антон Иванович, коммунист и опытный хозяин, участвует такими вот разговорами исподтишка и тем, что записался в старики, хотя еще крепок. Жена Антона Ивановича приглашает нас в избу, потчует чаем с сотовым медом и вареньем из вишни и красной смородины, сваренным на меду. Изба у них большая, но вся покосившаяся. На подоконниках много цветов, на стенах — ружья. Не знаю почему, но мне представляется, будто я в гостях у лесника. Антон Иванович рассказывает, что, отделившись от отца лет двадцать пять назад, он вскоре же погорел и купил эту избу в «леснине» — так называют здесь протянувшуюся на северо-запад лесную сторону. С плотниками в те времена было трудно, и когда ему уже поставили дом, он обнаружил, что дом садится на один из углов. Он стал говорить об этом плотникам, те кое-как подбили угол, и ему пришлось с этим согласиться, так как деньги он все отдал, да и других плотников не найти было. Теперь, заключает Антон Иванович, о доме он уже не думает — стар стал. Место здесь дивное, Антон Иванович человек умный, бывалый, гостеприимный, однако не нравится мне у него, как-то грустно и тяжело на душе. Не нравится эта о трех дворах деревенька, куда не ведет ни одна дорога, деревенька, которая скоро исчезнет с лица земли, — старики ведь умрут, а кто же из молодежи захочет жить этой хуторской жизнью. Больно глядеть на выморочные сады, принадлежащие сейчас колхозу. Председатель не знает, что с ними делать: таких садов по всем деревням у него много, и держать в каждом сторожа, понятно, невыгодно, вот и пропадает большая часть урожая, да и сады дичают. Не нравится мне и наше мирное воскресное чаепитие в середине июля, в разгар сенокоса, скорее уместное у лесника, нежели у председателя колхозного актива, у коммуниста. Очень уж все тут сонно, исполнено умиротворения, как в лесу или на пасеке, не чувствуешь нашего быстрого времени, не видишь его живых примет. В Ужбол мы возвращаемся другой дорогой, идем мимо строящегося телятника, кирпичные столбы которого краснеют на зеленой лужайке у околицы большого села Урскол, и на душе становится легче, веселее. Что там ни говори, а при новом председателе живет колхоз! Мы идем вдоль-картофельного поля. Трактор окучивает картофель, посаженный квадратно-гнездовым способом. За картофелем, почти до Ужбола, протянулась поспевающая рожь, сбоку которой приткнулся самоходный комбайн. А в самом Ужболе, на горе возле церкви, стоит картофелеуборочный комбайн — новенький, выкрашенный в серый цвет, на резиновых шинах. Тут же стоят тракторы, подле которых возятся испачканные, как черти, трактористы. Стоит мощный болотный плуг. Стоят и другие машины, назначения которых я не знаю, потому что каждый день в деревню поступает новая техника. Тракторист рассказывает нам, что новой системой оплаты они, механизаторы, довольны, — хлеб теперь в «Заготзерне» будут получать, — однако плохо то, что ни он, ни его товарищи до сих пор еще не знают, сколько они заработали за посевную. И мне подумалось, что не в одних лишь новых машинах дело, Неужели трудно еженедельно сообщать трактористам об их заработке? Ведь это благотворно сказалось бы на производительности труда, потому что система оплаты — прогрессивно-поощрительная. Сколько же еще у нас безрукости!Долго тянется воскресный день летом в деревне. На травке возле изб сидят старухи с внучатами. Тут же и женщины помоложе. Появился первый гармонист, лениво растягивая гармонику, прошелся серединой улицы. Вышли и девчата, сперва — подростки, а за ними — невесты. Откуда-то сверху, со стороны Жаворонков и других деревень, лежащих повыше Ужбола, идут мужчины и женщины с корзинами ягод, — они идут в Райгород, к железной дороге, чтоб отправиться со своим товаром в Москву или в область. На усадьбах у всех поспела вишня, поспевают огурцы, и все торопятся продать поскорее, так как цены с каждым днем падают. А молодежь просто хочет погулять по случаю погожего воскресного дня, хотя день этот ох как хорош для сеноуборки! Но убирать сено сегодня почти никто не вышел. Председатель колхоза ходит сам не свой. Накануне он созвал бригадиров и дал наряд на работу. Однако работать никто не стал. Появился еще один гармонист, и начался «елецкий», весьма распространенный по деревням танец. Танец этоТ состоит в том, что две или четыре девушки, выйдя в круг, принимаются медленно кружиться и отчаянно топотать ногами. Руки у них при этом безвольно опущены, лица — нарочито бесстрастные. От времени до времени какая-нибудь из девушек пронзительно выкрикивает частушку, выкрикивает с какой-то серьезностью, с подчеркнутой деловитостью:
* * *
В Райгород мы идем с Андреем Владимировичем пешком, так как вконец «развратившийся» Шаров, шофер опорного пункта, к восьми часам — о чем было условлено — за нами не приехал. Андрей Владимирович теперь работает в Москве, в институте, и для Шарова не начальник. Солнечно, но не жарко. Мы перешагнули через кювет и пошли тропинкой под хорошо разросшимися молоденькими кленами и тополями. Комиссию мы находим на городской площади, возле кремля. Решено, что комиссия поедет на полуторке с Шаровым, а мы с Андреем Владимировичем и Людмилой Алексеевной, заведующей опорным пунктом, останемся ждать машины, обещанной директором лугомелиоративной станции. Сидим в милом провинциальном скверике под кремлевской стеной, где огромные клумбы сплошь засажены каким-нибудь одним растением: душистым белым табаком, желтым, розовым, оранжевым и пунцовым львиным зевом. В скверике прохладно, покойно и чуть грустно. Из города выезжаем в самый зной. Чтобы догнать комиссию, мы поехали кратчайшим путем, через какую-то речку, где наведен жиденький наплавной мост. Мы вылезли из машины и по крутому песчаному спуску пошли к реке. Андрей Владимирович пошел впереди машины, а мы с Людмилой Алексеевной — сзади. Конечно, он выиграл на этом, так как прошел по сухому. Доски моста под тяжестью машины вдавливались в воду, которая, сочась сквозь щели, заливала мост. И в этом сказался опыт пожилого уже человека, исходившего на своем веку не одну сотню километров болот и лугов. Так мы пришли в Ново-Ивановское — большое, в несколько улиц, село. Здесь много двухэтажных домов, не только деревянных, но и кирпичных. Кирпичные дома с железными ставнями, а деревянные — сплошь в резьбе. Как и в Усолах, в Ужболе, в других здешних деревнях, удивляет богатство и разнообразие резьбы наличников, слуховых окошек… Встречаются витые деревянные столбики на крылечках. Насколько красивы и благородны деревянные дома, настолько же уродливы каменные, с их маленькими окнами-бойницами и железными одностворчатыми ставнями. Так и представляешь себе бывших хозяев этих домов, начисто порвавших с крестьянским трудом, сытых и пошлых. В колхозной конторе счетовод сказал нам, что комиссия осматривает хозяйство, удивился, как это мы сумели на машине проехать через наплавной мост. Он объяснил, что они предлагали соседям построить сообща настоящий мост, чтобы можно было ездить. Но тамошние колхозники отказались. И тогда Ново-Ивановский колхоз выстроил мост исключительно, как выразился счетовод, для прогона скотины. А ездят — и они и соседи — кружным путем, но друг на друга не обижаются. За околицей села мы встретили членов министерской комиссии, которые шли от скотных дворов в сопровождении председателя колхоза. Оказывается, они только что осматривали скотные дворы. Председатель комиссии посоветовал и мне обязательно посмотреть коровник с автопоилками и подвесной дорогой, полагая, видимо, что литератору это в диковинку. Сказал он об этом так, как обычно говорят корреспондентам недалекие руководители, — с известной долей снисходительности и казенного восторга. Мы отправились в поле, где, завладев колхозной агрономшей, крепенькой, деловитой девушкой, бродили, спотыкаясь на высоких каблуках, две из наших ученых дам — агроном, член комиссии, и научный сотрудник опорного пункта, сменившая на этой должности Андрея Владимировича. В руках у дам пучки колосьев, и похожи эти дамы на экскурсантов. Да и во всей комиссии есть что-то городское или дачное, я бы сказал — умильно-сюсюкающее, далекое от сегодняшних забот колхоза. Стыдно за них перед здешним председателем и его агрономшей; жалко времени, которое они отнимают у этих очень занятых людей. Здесь, как и в других колхозах, комиссия старается определить, какое влияние оказал сапропель на посевы. Но, во-первых, когда вносили сапропель, никто из колхозников не знал, что это — опыт, и никаких контрольных делянок не было оставлено. Во-вторых, в некоторых колхозах, например в Усолах, поля так засорены, агротехника настолько низка, что никакой сапропель не поможет. Но высокоученая комиссия ездит из колхоза в колхоз, ходит по полям, знакомится зачем-то со всем хозяйством, изучает годовые отчеты, отрывает людей от дела, сама тратит время и государственные деньги, — а зачем, господь ведает! И всего-то нужно бы сделать простую вещь — достать для землесоса метров тридцать резиновых труб. Землесос этот, хлопотами Андрея Владимировича, вот уже два года стоит на озере и добывает сапропель. Но для лучшей маневренности нужны эти самые резиновые трубы, которых нигде не достать. Разумеется, для этого незачем было посылать комиссию. Но коль скоро ее послали, то она должна себя «оправдать». Надо сделать вид, что поработано изрядно, и все это дотошное изучение колхозов, я полагаю, преследует одну цель — собрать материал для отчета. И я предвижу, что отчет будет закончен следующим выводом: поскольку вопрос не изучен, следует поставить опыты…* * *
Ближе к вечеру я возвращался из Райгорода на колхозном грузовике, который вез шлак для строящегося телятника. У въезда в Ужбол мне бросился в глаза начатый постройкой шлакобетонный домик. Я не знал еще, кто строит этот дом, но то, что строится он в деревне, показалось мне знаменательным. До сих пор приходилось встречать в здешних местах заколоченные избы, случалось видеть, как из деревень вывозят в город дома, как такие же точно шлакобетонные домики возводятся в Райгороде. Там, в Райгороде, эти домики строили выходцы из окрестных деревень, чаще всего не рабочие, а так называемые «шабашники», которые хотя и состоят на какой-нибудь должно-стёнке, но живут не службой, а выгодной поденкой в колхозе или же собственным огородом. Потомственные овощеводы, они выращивают на городских своих усадьбах отличный лук, превосходные помидоры и огурцы, успешно конкурируя с колхозами и колхозниками. Вот почему обрадовал меня этот строящийся в Ужболе дом. А то ведь деревня наша обеднела людьми. К примеру, я давно уже не видел многолюдной крестьянской семьи, с дедом и бабкой, с сыновьями, дочерьми, снохами и зятьями, внуками и внучками, от которых тесно и шумно, но весело в деревенском доме.* * *
Николай Леонидович предложил мне поехать с ним на совет Райгородской МТС. Совет собрался в столовой. Народу пришло человек восемьдесят: председатели колхозов, агрономы и зоотехники, руководящий состав МТС, управляющий банком, уполномоченный Министерства заготовок… Предстоит обсудить итоги весеннего сева и подготовку к уборке урожая. Слово для доклада предоставляется директору МТС. Я слышал о нем, что он агроном с высшим образованием. На вид ему лет тридцать, много — тридцать пять. Он сухощавый, смуглый, несколько щеголеватый, с модными косыми височками. Держится он свободно, уверенно, — видно, что привык выступать. Правда, он все время заглядывает в бумажки, но это нисколько не связывает его. Сперва директор долго читает собравшимся, как прошел весенний сев на целинных землях: в Казахстане, Сибири, на Алтае. Не могу понять, зачем он это делает. Народ здесь собрался грамотный, развитой, можно сказать, лучшие люди района, которые и газеты читают и радио слушают. Да и время каждому дорого, — в самом разгаре сенокос, через несколько дней начнется жатва… Многие в зале дремлют. Одна девушка сняла туфли, поставила на них ноги, — видать, натрудила их с утра агрономша! — и отдыхает. Наконец докладчик переходит к колхозам зоны МТС. Речь его уже не звучит так гладко, как она звучала, когда он говорил о весеннем севе на целине. Там у него все было написано заранее, взято из газет, а здесь он то и дело заглядывает в различные сводки и ведомости, хотя говорит о вещах, которые — разбуди его среди ночи — обязан бы знать наизусть. Ведь это главное в его жизни. Он говорит, что из девятнадцати колхозов зоны план весеннего сева выполнили только двенадцать. Средствами МТС посеяно только пятьдесят процентов всех овощей и кормовых корнеплодов. Если взять общий план тракторных работ, то имеются значительные отклонения от видов и сроков. За весну было четыре тысячи с лишним тракторосмен простоя. Спокойные, какие-то круглые, будто отштампованные канцелярским штампом, фразы катятся и катятся, нисколько не волнуя докладчика. Он лишь изредка запинается, разыскивая в сводке нужную цифру. А ведь фразы эти, попросту говоря, означают следующее: МТС выполнила своими тракторами не те работы, какие нужны были колхозам, и не в те сроки, какие необходимы, чтобы собрать хороший урожай. При этом, можно сказать, в течение сорока смен простаивало сто тракторов. Голос докладчика приобретает вдруг некоторую страстность. Он начинает говорить простым человеческим языком. Волнуется. Я бы даже сказал, гневается. Он говорит о том, что во время пахоты председатели колхозов надеялись на тракторы, не использовали лошадей. И дальше идет похвальное слово лошади. Директор МТС приводит в пример какого-то деда семидесяти пяти лет, который на пятнадцатилетней лошади вспахал весной восемь гектаров пашни. Он называет количество лошадей в колхозах зоны и доказывает, что все они могли бы и без тракторов вспахать всю площадь. Оказывается, он весьма осведомлен в этом вопросе. Слов нет, если тракторы не справляются, надо пахать лошадьми. И плох тот председатель, который спокойно наблюдал, как стоит среди поля сломавшийся трактор, не запряг в плуги всех своих лошадей. Мало того, бывают случаи — в сырую весну, например, — когда тракторы вязнут в еще не просохших полях, и тут уж без лошадей не обойтись. В сельском хозяйстве, которое все еще зависит от переменчивой погоды, нельзя полагаться только лишь на машины, — случается, что и лошадь важнее трактора, а то и человеческие руки. Однако докладчик не учел одного обстоятельства. Он не подумал,сколько же времени уйдет на то, чтобы поднять лошадьми несколько тысяч гектаров земли, какое количество людей, которыми не очень богаты колхозы, потребуется при этом. Не подумал он и о том, что ведь тракторы могли бы работать, что стояли-то они по вине МТС. И не лучше ли было бы ему сейчас, с тою же дотошностью, с какой он говорил о лошадях, разобраться в причинах вопиющего простоя тракторов. Что же до умилительного случая с дедом и его пятнадцатилетней клячей; то понадобился он директору для того, чтобы переложить ответственность с себя на колхозы. В этом убеждает меня дальнейшее. Докладчик обвиняет колхозы в том, что многие из них до сих пор не выделили помощников комбайнеров и весовщиков, что те весовщики, которые кое-где уже назначены, не явились в МТС на инструктаж. И тут его перебивает чей-то спокойный голос с места: «Потому не явились, что позвонили только в одиннадцать часов, чтобы к двенадцати прибыть». Нисколько не смущаясь этим, докладчик продолжал распекать председателей колхозов. Внешне, формально все это выглядит так, словно он и впрямь отвечает за все колхозное хозяйство. Человек он грамотный и хорошо знает, что после сентябрьского Пленума ему положено заниматься и животноводством. Поэтому он говорит и о животноводстве, о том, что оно отстает. Он говорит, что за девять месяцев на каждую фуражную корову получено по пятьсот с небольшим литров молока. Причина столь низких удоев будто бы только в том, что коров и лошадей пасут вместе, лошадей донимает овод, они бесятся, гоняют коров, и те не могут в полдень полежать, отдохнуть. В какой-то мере это так. Но не от лености или недомыслия пасут коров вместе с лошадьми. Видимо, пастухов мало. И не потому ли их мало, что люди заняты на других работах, которые — если бы не стояли тракторы — могла бы выполнить МТС? А главное, думается, в том, что пастбища скудные, да и вообще с кормами, особенно сочными и концентратами, из рук вон плохо. Об этом, по разумению моему, и должен был сказать директор МТС. И не только сказать, но и доложить, что же он думает предпринять, спросить совета у собравшихся председателей. Меж тем он продолжает читать свой обвинительный акт. И опять чей-то голос, насмешливый и резкий, перебивает докладчика: «Все это нам известно. Мы на совет пришли… посоветоваться». Это последнее слово определяет суть происходящего. Приходит на память, как Ленин, имея в виду работу в деревне, говорил, что это не должен быть приказ командира, а совет товарища… В докладе же директора МТС — сколько угодно желания командовать и ни слова товарищеского совета. Должно быть, он искренне убежден, что это и есть необходимый стиль руководства. Все с большей жесткостью в голосе, пожалуй даже с угрозой по отношению к председателям, он говорит, что специалист МТС — агроном или зоотехник — государственные контролеры в колхозе. Он говорит об этом так, словно хочет напугать, словно трибуна, на которой он стоит, укрепленная позиция, откуда он ведет огонь по сидящим в зале. Когда мы возвращаемся домой, со стороны Рыбного идет огромная туча, за которой, волочась своим нижним краем по земле, тянется серая пелена дождя. Николай Леонидович с беспокойством следит, как наползает она на ужбольские луга, где еще много незастогованного сена. Но туча, помешкав, поворачивает в сторону города.* * *
Тихий закат. Сегодня наши косцы собираются ехать на Шелковскую пожню — земли госфонда, где колхозу выделены сенокосы. Поедут часов в одиннадцать, так как до пожни километров двадцать пять, а съездить надо будет несколько раз — в один рейс не перевезти всех людей — и успеть до рассвета разделить участки между косцами. Вместе со всеми едет и Николай Леонидович — не наблюдать за работой, а косить. За ужином Наталья Кузьминична чрезвычайно возбуждена, сборы на покос волнуют ее, она вспоминает, как и сама, бывало, ездила на пожню. Теперь она больна, косить не может, ее на месяц освободили от работ. Она рассказывает: «Я косильница-то была хорошая. Я как бывалошная, у меня у одной брусок-то к поясу подвязан. Я всегда напереди шла». Николай Леонидович снаряжается, — он спрашивает стеганку, берет у Натальи Кузьминичны ее косу. Есть в этих сборах, в этом возбуждении что-то праздничное, древнее-древнее, радостное, что выходит уже за пределы чисто хозяйственной, практической задачи, — на покосе можно и удаль свою показать, и мастерство. Тут важен не один лишь результат, не одно лишь количество скошенного сена, но и все, что с этим сопряжено. Люди видят в работе и артистическую ее сторону, то, что называется поэзией земледельческого труда. Наталья Кузьминична говорит, что мужики небось и вина припасли, сегодня ведь бабы за ягоды наторговали. Николай Леонидович рассказывает, что велел шоферу купить на двоих четвертинку. Ему не сидится в избе, он выходит на улицу и ложится в ожидании машины на траву под окнами. Темно. Осветив фарами дорогу, мчится с горы машина, — но это не наша, чужая. Наконец и наша пришла — в кузове полно народу. Николай Леонидович лезет в кабину, хлопает в ночной тишине дверка, машина трогает с места и катится под гору.* * *
День, как и все эти дни, жаркий. Из окон нашего дома видна улица, с булыжным шоссе посредине. Сперва — широкая полоса земли, поросшая мелкой травкой, какая растет обычно на утоптанной земле деревенской улицы, затем — такая же зеленая канава, над канавой возвышается белая на солнце полоска шоссе, идущего круто под гору, а за шоссе — темная стена другой канавы, с ярко-зеленой узкой кромкой травы, подступившей к плетням на той стороне улицы. По шоссе то и дело проносятся машины: грузовики, самосвалы, изредка «Москвич», довольно часто — «газик», совсем редко, так что это выглядит событием, — «Победа». В гору машины идут натужно, с глухим рокотом, под гору — стремительно и тихо, выключив моторы. Много велосипедов и мотоциклов. Велосипедисты проносятся под гору, не работая педалями, пригнувшись к рулю, с ураганной скоростью, с шумом от трущейся о булыжник резины. Иногда, лениво погромыхивая, проедет телега, запряженная крупной, тяжелых статей лошадью. Лошади здесь хороши — владимирские тяжеловозы, похожие на тех коней, какие носили на себе былинных богатырей. Они буланые или соловые, с длинными почти белыми хвостами и гривами, которые как бы выцвели на солнце. Но больше всего на дороге пешеходов — баб-ягодниц. Они идут обычно небольшими группами. В гору, с базара, они идут медленно, с порожними корзинами, в которые воткнуты стеганки, платки с торчащими из них белыми батонами, иногда надломленными. А под гору, на базар, женщины почти бегут, согнув колени, пригнувшись под тяжелой ношей — двумя корзинами с ягодами на коромысле. Ягод — вишни и малины — нынче очень много. Ягоды поспевают каждый день, только успевай собирать. Вот и мучаются бабы, — надо и в колхозе работать, на сенокосе, на прополке, надо и домашние дела справить, сготовить обед, подоить корову, надо и ягоды продать, да повыгоднее. В Райгороде цены не очень высоки: там свои сады. Вот и тянутся женщины изо всех сил, надрываются, ездят в область. Правда, можно продать вишню у себя в селе, кооперации, но цена там смехотворно низкая, раза в три ниже, чем в областном центре. Можно продать в Райгороде в горторг или сдать в комиссионный магазин, но и там цена невысокая. Поэтому-то в магазинах нет ягод и горожане покупают их по высокой цене на базаре. Между тем существует штат торговых работников, получающих зарплату и не способных ни снабдить горожан ягодами (и другими сезонными сельскохозяйственными продуктами), ни облегчить положение колхозников, главным образом колхозниц. А ведь комиссионные магазины для этого специально были созданы. После вишенья и малины, после поспевающих одновременно с ними огурцов, которые протянутся до самой осени, пойдет черная смородина — она уже начала поспевать, а там помидоры, за ними кормилец здешних мест — лук. Интересно, что в старое время, как рассказывает Наталья Кузьминична, с вишней нисколько не мучились, ее скупали на месте торговцы и сдавали в Райгород, на варочные предприятия. Значит, это было выгодно и торговцам и крестьянам. А ведь купец без прибыли не стал бы возиться, да и крестьянин, особенно крестьянка, и тогда дорожили каждой копейкой. Только малину, рассказывает Наталья Кузьминична, носили на себе на базар: ее возить нельзя, она побьется, соком изойдет.Эти согнувшиеся под тяжестью корзин женщины вызывают злые мысли о здешних деятелях торговли, которые едва ли думают о том, как тяжко приходится такой вот бабе, и о том, что и сено, еще не скошенное или не убранное, и овощи, которые надо полоть, и хлеб, который вот-вот начнут жать, — что все это зависит от их, торговых деятелей, работы. А ведь среди них немало, надо думать, коммунистов. Вниз, под гору, прошел самоходный комбайн. Было это часу в двенадцатом дня. Он отправился, должно быть, к тому ржаному полю, что протянулось по косогору за свинарником. Николай Леонидович говорил, что дня через три там поспеет рожь. Спустя примерно час комбайн вернулся, а вечером, «перед скотиной», под окнами нашей избы ожесточенно ругались бригадир с агрономом. Выяснилось, что комбайн отправился жать по распоряжению агронома, который считает, что рожь поспела. А поворотил комбайн бригадир, полагающий, что зерно еще сырое, оно сгорит в амбаре. Ругались они на всю улицу часа полтора или два, пока не стало совсем темно. Разошлись, не доругавшись. За ужином говорил об этом с Николаем Леонидовичем. Он считает, что прав бригадир. Я тоже так думаю. И вот почему. Агроном, молодой человек, окончивший сельскохозяйственный техникум в Средней Азии, едва ли знает местные условия. Да у него и практики совсем нет, так как после техникума он служил в армии. Он представляется мне рьяным последователем той мысли, какую высказал на совете директор МТС: агроном — это контролер. И почему я должен верить, что этому молодому человеку, обеспеченному, как бы он ни работал и каков бы ни был урожай, заработной платой, что ему колхозная рожь дороже, чем бригадиру, пожилому человеку, у которого и опыт большой и который, что очень важно, весь зависит от этой ржи, так как живет На трудодни? Я думаю, что надо больше доверять колхозникам, их здравому смыслу, их опыту, наконец, их желанию быть с хлебом. Все это, как говорится, во-первых. А во-вторых, мне хорошо известен тот, я бы сказал, зуд, который охватывает районных работников, ведающих сельским хозяйством, дважды в году — весною и в конце лета. Им так и не терпится скорее начать сеять, скорее начать убирать. Это ведь так заманчиво — отрапортовать областному начальству: начали сеять, начали пахать… Это ведь так заманчиво — прочитать о себе в газете: та-кой-то район первым в области начал уборку, приступил к севу… Зуд этот передается и кое-кому в колхозах: председателям — редко, разве неопытным или карьеристам, агрономам — чаще. Им ведь тоже приятно прочитать в районной газете, что такой-то колхоз первым в районе начал сев или приступил к уборке. Тем более что и сейчас еще, по скверной недавней привычке, о работе агронома чаще всего судят не по урожаю, а по таким вот победным реляциям. Мне вспомнился в связи с этим разговор между секретарем райкома и председателем райисполкома, коему я был свидетель нынешней весной. Было еще очень сыро, земля не поспела, со дня на день ожидали, что она поспеет. И вот секретарь райкома спросил председателя райисполкома, не слышал ли он: говорят, в таком-то районе вроде бы начали сеять. Спросил и тут же рассмеялся, несколько виновато сказал, что вот, мол, как трудно отделаться от этой привычки, так, мол, и подмывает выскочить первым. Следует заметить, что слух о районе, где уже начали сеять, мог оказаться ложным, — выехали в поле, увязли, да и вернулись назад. Но этот слух мог оказаться и верным, могло быть, что и впрямь начали сеять, что и пора было начинать, потому что условия ведь не только в различных районах, не только в различных колхозах, но и на разных полях одного «и того же колхоза — разные: различные почвы, различное расположение полей. Николай Леонидович, когда я ему рассказал об этом, вспомнил, как весной торопили его с севом, как он, не зная еще здешних полей, начал сеять, а земля в том поле была сырая, вязкая, потом наступила жара, земля как бы окаменела, да так, что ростки не могли пробиться наружу и весь посев погиб.
* * *
Снова жаркий день. Синее невысокое небо в низких, крутых и белых облаках. Выйдешь на дорогу, и с горки далеко видно вокруг. В низине — болота и луга, уставленные стогами, кочковатые пастбища, по которым бредут коровы, заболоченный кустарник… По железнодорожной насыпи тянется поезд. — Белая автомобильная магистраль с бегущими в обе стороны машинами. За всем этим — узкая полоса озера Каово, оловянная вода с темными пятнами тростников. А по косогорам — белые гречишные и желтые ржаные поля; в иных местах, где по промоинам весною и осенью бежит вода, поля разделены извилистыми зелеными полосками. Снова, сгибаясь под тяжкой ношей, бегут по дороге бабы с ягодами. Снова мчатся автомашины, среди которых много бензовозов — запасают горючее к предстоящей уборке, к пахоте, к озимому севу. Часу в одиннадцатом дня промчался на „газике“ директор МТС, а вскоре после того, как он уехал из колхоза, на ржаное поле, что за свинарником, проследовал комбайн. Должно быть, директора вызвал агроном и тот распорядился начинать косить рожь. А председателя нет, он на сессии райисполкома (должно быть, и райисполком вслед за райкомом, созвавшим недавно актив, вслед за МТС, созвавшей совет, готовится к уборочной, собирая, в сущности, тех же людей, которые были и на активе и на совете, да и речи будут те же). Когда часу в четвертом пополудни мы шли в Райгород, видно было, как на косогоре, по краю ржаного поля, ползет комбайн. А когда возвращались часу в восьмом вечера, комбайна уже не было, с края поля темнела узкая полоска жнивья. Комбайн либо сломался, либо рожь поспела только с краю, либо, что вернее всего, она вся сырая. На склоне горы, на которой стоит Ужбол, в темной зелени садов пылают в лучах заходящего солнца, как флаги, куски кумача. Это — чтобы пугать скворцов, охотников до сладкого вишенья. Вечером выясняется, что директор МТС действительно приезжал для того, чтобы заставить убирать рожь. Однако она еще не поспела, зерно сырое, солома зеленая, навивается на мотовило. И комбайн опять отправился к месту своей стоянки у церкви. Приехали „кинщики“, как говорят в здешних местах. На афише, которую еще днем прикрепила к стене клуба девушка-почтальон, объявлена „Ночь в Венеции“, что не помешало, однако, „кинщикам“ показать, как выяснилось позднее, „В дальнем плавании“. Главный „кинщик“, паренек лет девятнадцати, довольно независимый на вид, важно щеголяет в старом канотье, бог весть откуда попавшем к нему. Он дочерна загорел, на нем, кроме канотье, выгоревшая майка.* * *
С утра пасмурно, быстрые рваные тучи низко бегут над обширной котловиной, кажется, что края их касаются гряды холмов, окаймляющих всю низменность вокруг озера. На фоне туч резко белеет видная издалека высокая колокольня Рыбного. Говорят, что она всего лишь на три или четыре вершка ниже Ивана Великого. Об этой колокольне рассказывают, что богатые рыбнинские мужики замыслили построить ее на несколько вершков выше, чем Иван Великий в Москве. Однако Синод запретил им это. Снова потянулся в поле комбайн. Несколько позднее из сада Натальи Кузьминичны видно было, что он стоит на краю ржаного поля, которое начинается сразу же за садом. Скоро все же начнут жать. С обеда стал накрапывать дождь. Сперва с перерывами падали из стремительно бегущих туч крупные редкие капли. Порывами налетал ветер, и от ветра, от этих капель дождя тревожно шумела листва на деревьях в садах. Громко переговаривались женщины и девушки, обиравшие малину и вишню. Может быть, потому, что собирался дождь и шумел ветер, в их голосах угадывалась торопливость, с которой они работали. Женщины договорились с председателем, что завтра на рассвете он даст им машину, чтобы отвезти ягоды в область, а послезавтра они все отправятся убирать сено. Голоса женщин вдруг покрыл грохот обрушившегося на землю ливня. Началась гроза. Даже не глядя на улицу, только по звуку, можно было определить характер дождя. Минут пять подряд слышится неистовый шум, — это ливень, тяжелый и сплошной, непрерывной массой воды бьется о землю. Потом вдруг становится тихо, воздух наполняется едва слышным шорохом и шелестом, — это на смену ливню приходит мелкий моросящий дождик, сквозь который проступает шелест листьев на деревьях. И опять грохот ливня, и опять шорох дождика. Говорят, что дождь после обеда — суточный дождь. И еще говорят, что это „Самсон-сеногной себя оказывает“. На Самсона-то был дождь! Николай Леонидович говорит, что все городские учреждения и предприятия на время сеноуборки распределены между колхозами — каждому дано задание скосить и убрать определенное количество гектаров. К здешнему колхозу прикрепили контору „Сельхозснаба“ и артель „Ударник“. В „Сельхозснабе“ человек пять или шесть народу, скосить они должны четыре гектара. Можно представить себе, сколько провозятся с четырьмя гектарами физически слабые служащие, никогда не державшие в руках косы. Николай Леонидович договорился с управляющим конторой, чтобы они вывезли ему на своих машинах шлак для постройки телятника, а он даст им справку, что они скосили сено. Тот согласился, но только на том условии, что грузить шлак будет колхоз. Николай Леонидович отправился в артель, которая должна скосить гектаров четырнадцать, и договорился с председателем артели, что они будут грузить шлак, а он даст им справку, будто они косили сено. На том и порешили. И контора с артелью довольны, и колхозу выгодно. А скосить восемнадцать гектаров сена для колхоза, который должен скосить шестьсот пятьдесят и у которого осталось нескошенных каких-нибудь семьдесят, не трудно. Мне нравится то, как поступил молодой председатель колхоза. Может быть, в этом есть что-то не совсем дозволенное, но колхозу от этого выгода, — у колхоза нет ни лишних людей, ни машин, чтобы возить шлак, а строить телятник нужно, и строительство наверняка задержалось бы из-за сенокоса. А конторе с артелью куда удобнее и сподручнее дать свои машины и людей на погрузку. Но правильнее было бы, чтобы райисполком, распределяя городские организации между колхозами, спрашивал председателей, какая помощь им нужна. Не всякий ведь председатель додумается до того, до чего додумался Николай Леонидович, а если и додумается, то, быть может, не рискнет на такую комбинацию, не станет давать фальшивые справки. Это — во-первых, а во-вторых, хотя и невелико преступление поступить так, как поступил Николай Леонидович, однако незачем его на это толкать. И еще нравится мне, что Николай Леонидович не очень-то любит городских помощников на полях колхоза. Как правило, возни с ними много, как и со всякими временными и неквалифицированными работниками, — устрой, накорми, покажи, что делать. А толку от этой помощи очень мало. Положительно, из Николая Леонидовича выработается настоящий председатель.* * *
Утро стоит тихое, солнечное, обещает знойный день. Скворцы кружат над садами, поднимаются тесной стайкой, темной, имеющей округлые очертания. Скворцы поднимаются как-то наискосок, в сторону от сада, там перестраиваются так, что стая становится неожиданно большой, и стремглав падают на сад. Наталья Кузьминична рассказывает, что когда ее меньшой сын был дома — теперь он в армии, — он убьет, бывало, ворону, повесит ее на шесте в саду, и ни один скворец не рискнет приблизиться к саду. Характерно, что в Ужболе нет скворечен. А день действительно знойный, очень тихий и какой-то звенящий— и нагретый воздух звенит, и бесчисленные кузнечики, и жаворонок в небе… Беспрерывный звенящий звук, тесно связанный с разлитым в воздухе зноем, в то же время усиливает исключительную тишину глухого и жаркого июльского дня. На косогоре, где озимая рожь, стоят на жнивье суслоны сжатого хлеба. Эту рожь жали серпами, так как нужна солома для крыш. А рядом, на другом краю этого же поля, время от времени вываливая копну соломы, движется комбайн. Наталья Кузьминична рассказывает, что озимая рожь, которую сейчас вот сжали — серпами и комбайнами, — раньше всегда пропадала. Неподалеку от этого поля с одной стороны расположен свинарник, а с другой — конюшня. За свиньями никто не смотрел, они постоянно голодали, бесились, выскакивали в окна и убегали в поле, причем забирались в сжатый хлеб и их долго не могли, бывало, найти. А с лошадьми было еще хуже: „заботливый“ заведующий конефермой, получающий, кроме трудодней, на которые почти ничего не приходилось, еще и заработную плату и всякие премии от министерства, был больше заинтересован в лошадях, нежели во всем колхозе, и взял себе за правило пускать их в озимую рожь. Можно сказать, что свиньи приканчивали то, что оставалось после лошадей. Теперь этому положен конец, — на свиноферме порядок, свиньи больше не бегают, а заведующему конефермой новый председатель категорически, под угрозой штрафа, запретил пускать лошадей в рожь. Вечером, за чаем, Наталья Кузьминична, в который уже. раз, рассказывает, как тяжело работают женщины. При этом она вспоминает следующий случай. Одна женщина, во время сенокоса, полезла вечером в подполье набрать картошки, — она положила уже в печь дрова, поставила чугуны с водой, и ей осталось только достать картошку, чтобы утром, как только встанет, затопить йечь и приготовить завтрак к приходу мужа с покоса. А картошка еще была старая, вся проросшая, женщина стала ее перебирать. И не заметила, как уснула. Утром, когда затрубил пастух, женщина вскинулась — время выгонять корову — и никак не поймет, где же она находится. Наталья Кузьминична вспоминает, что в единоличном хозяйстве работать было еще труднее. К примеру, сеяли очень много гороху, а он поспевает в самую жару, когда и других работ в поле много! А горошек надо было собрать не теряя и часу, иначе он не будет годиться в сушку; Так же быстро надо было вышелушить его, провялить, высушить в печи. Вся изба, бывало, полна горошку, печь раскалена, а на дворе и так жарко, все ходят в одном белье, обливаются потом, торопятся. Особенно мучительно было „щелкать“ горох. Работа эта сидячая, монотонная, а люди почти не спали, — тут и покос и прополка. Вот и сидят, вроде бы щелкают горох, да вдруг проснутся и увидят, что ничего еще не сделали, проспали… Поэтому чаще всего щелкали горох на улице, собирались „беседами“, один конец села — в одном месте, другой — в другом. Были определенные места, где из года в год собирались, например, на лужайке под окнами дома Натальи Кузьминичны. И еще рассказывает она про цикорий. Теперь его выпахивают плугом; если. при этом и обрежут корень, то это не беда. А в те времена поврежденный цикорий не принимали. Приходилось выкапывать его вилами, каждый корень в отдельности, а потом резали корни специальным станочком — вроде скамеечки с приделанным к ней куском косы — и сушили в риге, при этом задыхались от горькой цикорной пыли. Сейчас цикорный завод принимает сырой, прямо с поля, цикорий и вся обработка корней производится на заводе. Рассказывает Наталья Кузьминична и о том, как хранят лук: семена — только на' печке, а товар — в подполье. С некоторым осуждением и недоумением, как о чем-то из ряда вон выходящем, Наталья Кузьминична рассказывает, что за озером, как говорила ей одна тамошняя женщина, севок, который пойдет на продажу, хранят не на печи, а в холодном подполье. При таком хранении из этого севка получится очень плохой лук, люди, которые купят такой посадочный материал, таким образом будут обмануты. Рассказывая об этом, Наталья Кузьминична как бы даже не верит, что женщина из-за озера говорила правду: уж не подшутила ли она над ней! Во всех этих рассказах угадывается древняя, очень древняя культура здешнего овощеводства с его выработанными в течение многих столетий приемами. Все это создал народ, создал в результате опыта, наблюдений, без помощи со стороны, и не где-нибудь в щедрых солнцем местах, не на тучных землях, а здесь, где и солнца не так много бывает, где земля большей частью заболоченная. Да и почвы здешние, я имею в виду старопахотные земли, созданы народом. И эта созданная народом земля, эти созданные им культуры овощей, эти выработанные многими поколениями агротехнические приемы, — все это, в сущности, поэма о русском земледелии и о русском земледельце. И еще одна мысль приходит в голову, когда думаешь об этом: он 50-все не был косным человеком, здешний крестьянин, не держался за привычное, не боялся нового, трудного, связанного с риском. Очень скоро поняв свою выгоду, он перестал сеять здесь рожь, занимая драгоценную землю исключительно овощами. Стоило ему узнать, что спросом пользуется какая-нибудь новая культура, и он сейчас же принимался сеять ее, — так, вслед за луком появились в здешних местах цикорий, горошек, мята, тмин. К сожалению, древнее это мастерство утрачивается, не слыхать что-то о молодых мастерах-овощеводах. А ведь сейчас возможностей куда больше, нежели прежде, сейчас наука могла бы прийти на помощь здешним овощеводам, сейчас можно бы механизировать труд овощевода.* * *
Утро было ясное, солнечное, а с обеда полил дождь. Где-то погромыхивало, слабо вспыхивали отдаленные молнии. Должно быть, стороной шла гроза. Наталья Кузьминична вспоминает пожары, случившиеся от грозы, говорит о каком-то лете — „грозное“… Г роза, как и сто, как и триста лет назад, вполне реальная опасность для деревенского жителя, хотя и живем мы в атомный век. Точно так же все еще зависит крестьянский труд от всяких случайностей погоды. Сколько раз за эти дни бывало так, что Николай Леонидович накануне спланирует: косить, убирать сено, обирать горох, а с утра польет дождь, и все надо менять. В обед в город отправилась машина с колхозными огурцами. Николаю Леонидовичу очень нужны деньги — заплатить наемным плотникам, которые ремонтируют свинарник, — вот и решил он продать огурцы. В Николае Леонидовиче, несомненно, живут кое-какие коммерческие способности, без которых председателю колхоза почти невозможно работать. Он, к примеру, разузнал, что станционный буфет покупает огурцы для солки по цене один рубль восемьдесят семь копеек за килограмм, тогда как кооперация, покупая по государственным закупочным ценам, платит один рубль двадцать копеек. Вчера он уже продал буфету партию огурцов и сегодня повез еще одну. Однако ближе к вечеру, в самый дождь, машина с огурцами вернулась обратно в колхоз. А вечером, за ужином, выяснилось следующее. Когда огурцы привезли на вокзал, оказалось, что контора буфета уже закрыта. Тогда Николай Леонидович решил продать огурцы кооперации, — он повез их на базу, но там, посмотрев документы, установили, что колхоз должен сдать по заготовительной цене, в счет госпоставок, шесть тонн огурцов, не сданные им в прошлом году. А заготовительная цена — шестьдесят копеек за килограмм. Николай Леонидович стал просить, чтобы эти огурцы приняли у него по закупочным ценам, а через несколько дней он сдаст причитающиеся с него прошлогодние шесть тонн. Но сколько ни просил Николай Леонидович, сколько ни говорил, что деньги ему нужны, чтобы заплатить плотникам, которые грозятся бросить работу, ничего не помогло. Он объяснял, как важно кончить в срок свинарник, объяснял, Что денег в колхозе ни копейки, что вся надежда на эти огурцы… Однако кооператоры стояли на своем. Николай Леонидович все же огурцы не сдал, повернул машину обратно в колхоз и завтра пошлет огурцы на рынок в областной центр. Рассказывая об этом, он говорит, что теперь ему не миновать выговора, и хотя старается говорить об этом спокойно, все же видно, что возможность получить выговор — это ему внове — волнует его, беспокоит. Он то и дело возвращается к этому, улыбнувшись, замечает, что колхозники и не знают, что председатель получит выговор, что это им, надо полагать, безразлично. Затем он спрашивает Наталью Кузьминичну, не знает ли она, сколько в прошлом году сдали огурцов. Наталья Кузьминична говорит, что ничего не сдали, так как огурцы, да и лук настолько заросли сорняками, что их пришлось скосить на корм скоту. Видно, что Николаю Леонидовичу особенно неприятно, что он нарушает государственные установления, получит выговор, в сущности, по вине прошлогоднего председателя, развалившего колхоз. Не знаю, возможно; что я неправ, но свинарник, который после того, как его отремонтируют, даст возможность поставить в колхозе свиноводство, да и самочувствие молодого председателя представляется мне более важным, нежели шесть тонн огурцов, тем более что государство все равно получило бы их, но только не по шестьдесят копеек, а по рублю двадцать. Было уже поздно, лил дождь, прибежали мальчишки, сказали, что шофер, поехавший в соседнее село заправить машину, увяз где-то на дороге. Он выехал из Ужбола, когда было еще светло и дождь перестал, насажал полную машину ребятишек, чтобы покатать их, а потом снова полил дождь — и он увяз. Мальчишки постарше прибежали домой, а малыши сидят в машине, в темноте, под дождем. Николай Леонидович вызвал другого шофера, велел ему взять трос и цепи, ехать выручать товарища. Он сказал еще, что если они оба застрянут, то пусть договорятся с трактористами, — там стоит трактор ДТ-54. Это не первый раз, что к Николаю Леонидовичу приходят с какими-нибудь делами и во время завтрака, и во время обеда, и во время ужина, и ночью, и утром, когда он еще спит. Жизнь председателя колхоза в этом отношении напоминает жизнь командира военного корабля.* * *
Солнечный, но очень ветреный день. В деревне — в поле — еще ничего, а в Райгороде ветер гонит по улицам тучи песка. Только в сквере около кремля тихо, пахнет цветами. Заходили к Грачевым, нашим городским знакомым, разговоры у них о том, — „почем что“. Михаил Васильевич, родившийся в этом доме и проживший в нем все семьдесят с лишним лет своей жизни, — он только капитально отремонтировал дом в двадцать четвертом году, — рассказывал о прошлом Райгорода, которое все сводилось к тому, какие были куйцы да сколько стоило вот это зеркало, этот буфет, эти стулья, этот сервиз. Ложатся они с Дарьей Васильевной в девятом часу, газет не читают, радио не слушают, в кино не ходят — и так всю жизнь. Кроме таких вот мирных, доживающих свой век обывателей есть и новые, хищные. Это — выходцы, точнее, беглецы из деревни, промышляющие всякими поделками: плотничают, кладут печи, копают силосные ямы… Они околачиваются на базе, где занимаются мелкой перекупкой. Они состоят где-то в сторожах, в вахтерах, швейцарах, — словом, на должностях, которые позволяют иметь много свободного времени. Они выращивают на продажу лук, помидоры и огурцы; жены их, матери и дети что ни вечер тянутся по дороге через Ужбол в окрестные овраги за малиной, утром они возвращаются с „добычей“, торопятся на рынок. После малины пойдут орехи, а там и грибы… Уже темнело, когда мы возвращались в Ужбол. Воздух здесь чист, ни пылинки в нем, и люди чище, понятнее; их хлопотливые заботы о хлебе насущном не кажутся такими низменными, как у райгородских обывателей; они — производители общественного продукта, как любит говорить Иван Федосеевич, председатель колхоза в Любогостицах, кстати сказать, ненавидящий обывателя лютой ненавистью.* * *
Позади желтого, освещенного солнцем ржаного поля, под светлым, как бы излучающим сияние небом, стоит небольшая, вся из прямых линий, деревянная церковка — Иван Богослов, — построенная в 1687 году. От Ужбола до церкви километра два, не больше. Каждый раз, когда я проходил или проезжал мимо этой церковки, мне хотелось осмотреть ее. Но все как-то не получалось — то времени не было, то не мог разыскать сторожиху, или, точнее, смотрительницу, на попечении которой находится этот древний памятник русского зодчества. И вот сегодня мы идем сюда с Сергеем Сергеевичем, архитектором, по проекту которого реставрируется здешний кремль. Церковь стоит на бугре, неподалеку от узкой, но довольно глубокой речонки, петляющей среди топких берегов. Всю церковь можно, что называется, охватить одним взглядом, — обшитые тесинками четырехгранники с поставленными на них восьмигранниками, над которыми высятся шатер и маковка. Колокольня несколько отдалена от церкви и соединяется с нею крытым переходом на двух консолях из бревен, выступающих концами своими одно над другим. Между этими консолями, под переходом, низкая, почти квадратная тяжелая дверь в подклеть. Думается, толкни ее — ив лицо ударит хлебным духом амбара, в полумраке зажелтеют тесовые закрома. Софья Васильевна, смотрительница, отпирает дверь под колокольней, и мы поднимаемся по крутой лестнице в церковь. Перед нами — рубленная из могучих сосновых бревен стена. Избяная простота этой стены подчеркивает нарядность резной, раскрашенной арки, охватывающей гладкую, как бы вытесанную из одного куска дверь. Стены внутри церкви ровные, бревна, из которых они сложены, так вогнаны одно в другое и обтесаны, что пазов не видать, и создается впечатление, будто каждая из них вырублена из одного, сказочной ширины, бревна. А потолок обшит пластинами в елочку, — он выглядит рельефным в лучах солнца. Простые и массивные косяки дверей и окон, врезанные в стены, усиливают их строгую наготу. На фоне темного дерева, оттенка гречишного меда или ржаного хлеба, особенно хороши скромная резьба клироса и неяркая живопись иконостаса — красновато-коричневые, без окладов, иконы и золотисто-желтый с черным, розовым, алым и голубым орнамент. В церкви чисто и уютно. Ходишь по деревянному её полу, как по избе, и вся она — избяная, не торжественная, душевная. Это впечатление еще усиливается оттого, что старуха Софья Васильевна с гордостью хозяйки рассказывает, как она обихаживает церковь, моет полы и стены. Она говорит об этом так же, как Наталья Кузьминична о своей, избе, в тех же выражениях и с тем же наивным желанием услышать похвалу своей опрятности и домовитости. Надо полагать, что Софья Васильевна, хотя и занимает должность музейного работника, все же религиозна, однако церковь для нее всего-навсего изба. Правда, изба эта — древняя, о чем напоминает хотя бы волоковое окошко в алтаре, точно такое же, какое было в избах, и устроенное с тою же целью — проветрить помещение, выпустить дым: в избе — печной, а здесь — от какого-нибудь плохо прожженного и потому дымящего уголька, случайно попавшего в ладан… Мы говорим с Сергеем Сергеевичем о том, что здесь начинаешь понимать то простецки-фамильярное отношение к богу, какое всегда было свойственно русскому крестьянину. В такой вот церкви, Срубленной из того же материала и тем же топором, что и крестьянская изба, человек не мог ощущать себя подавленным величием бога, не чувствовал себя жалким и слабым. Он ведь сам срубил богу жилье, как рубил его и себе, но только побольше и понаряднее, словно богатому мужику. И еще мы говорим об искусстве безвестных мастеров, с одним топором в руках ставивших замечательные здания, мы говорим не только о строительном их мастерстве, но и о художественном вкусе. Когда мы вернулись в Ужбол, как-то по-новому представились здешние избы, — в калитке и в воротах крытого двора Натальи Кузьминичны, вернее — в рубленных из толстых бревен косяках, я увидел те же мотивы, что и в архитектуре деревянного Ивана Богослова. Нет, не христианский аскетизм вдохновлял строителей этой церковки, а живая жизнь, рожденное окружающей дествительностью представление о прекрасном. Дивный памятник древнего нашего зодчества сродни, мне думается, фантастическим и веселым сказкам, героическим былинам, лукавым побасенкам и отчеканенным навек поговоркам.* * *
Наталья Кузьминична вспоминает, как прежде, бывало, будили пастухи хозяек. Пастухи были владимирские. Пасли они втроем. У каждого была свирель „на свой голос“, шли они на рассвете серединой улицы и „так-то хорошо играли, каждый на свой лад, чистая музыка“, — она показывает при этом, как играли пастухи. Игра эта была так хороша, что бабы, бывало, заслушиваются, пастухам заказывали, чтоб играли у этого дома, у того, у третьего… Наталья Кузьминична рассказывает так выразительно, что перед нами встает как бы живая картина. И снова думается об эстетической стороне крестьянского труда, о какой-то обрядовой форме такого, в сущности, прозаического дела, как выгон стада, и не первый, а каждодневный. Потом Наталья Кузьминична с огорчением говорит, что теперь этого ничего нет. Дошло до того, смеется она, что пастухам купили игрушечную детскую трубу, но было это так смешно, что все потешались. Тогда кто-то. из жителей Ужбола вспомнил, что у него где-то валяется „мирской рог“, которым сзывали на сход, и отдал этот рог пастуху. Сейчас по утрам женщин будит хриплый рев этого рога.* * *
Все небо в черных грозовых тучах. Стемнело рано, как осенью. Ночь стоит черная. И в этой черноте то здесь, то там вспыхивают- на горизонте далекие молнии. Наталья Кузьминична, придя с улицы, говорит: „Гроза заходит!“ Сегодня — Ильин день, и Наталья Кузьминична замечает, что теперь уж грозам конец, но и лето кончилось. Послышался шум идущей со стороны Урскола тяжело нагруженной машины, и одновременно с этим шумом в тишину уснувшего села ворвалась резкая, пронзительная песня. Это поют девчата, ездившие в Урскол на престольный праздник. Должно быть, на этой же машине приехал и Николай Леонидович, минуту спустя вошедший в избу, — он тоже ездил в Урскол, уговаривал колхозников тамошней бригады завтра выйти на работу. Сегодня, в праздник, они не выходили, но завтра там начнет работать комбайн, и если они и завтра станут праздновать, у комбайнеров зря пропадет день. Николай Леонидович опасается, что так оно и будет, потому что завтра с утра он уезжает в Москву, на Сельскохозяйственную выставку. Наталья Кузьминична, услышав, что комбайн будет работать в Урсколе, так и вскинулась: почему, мол, не у нас, не в Ужболе? Любопытно, что до сих пор, хотя укрупнение прошло несколько лет назад, существует этот своего рода местный патриотизм. Многие колхозники все еще считают себя „ужбольскими“, „жаворонковскими“, „урскольскими“, „дубровинскими“… Те из них, которые живут в Ужболе, где находится правление и проживает председатель, считают- себя как бы привилегированными. Я ожидал, что Николай Леонидович объяснит Наталье Кузьминичне: мол, Урскол и Ужбол — это ведь один колхоз. Но он этого не сделал. Он просто сказал, что ужбольская рожь вся полегла, комбайном ее не взять, поэтому ее станут убирать серпами, тем более что колхозу нужна солома для крыш. Меж тем на улице продолжали петь девчата. Тут мы разговорились о молодежи, о том, что никакой культурно-просветительной работы ни она не ведет, ни среди нее не ведется. В воскресенье вечером мы были в кино. Здешний клуб — это большое сараеобразное здание, довольно чистое правда, но очень неуютное. На стенах — два-три плаката на сельскохозяйственные темы, несколько лозунгов на кумаче. Лозунги длинные, многословные, не то чтобы непонятные, но примелькавшиеся, не берущие за сердце, словно и не обращены они к тем, кто сидит в зале. Заднюю половину зала занимают скамейки, поставленные на широкие ступени, чтобы удобнее было смотреть картину. Передняя половина зала свободна, чтобы можно было танцевать. В зале очень много детей, так как обещанный детский сеанс не состоялся, — пока мы здесь, его ни разу не было. А время — одиннадцатый час ночи. Много в зале молодежи, пожилых же людей почти не видать. Молодежь, особенно девушки, одеты нарядно. Парни беспрерывно, я бы сказал, бесцельно, матерятся, хотя рядом с ними сидят девушки: друзья их детства, невесты… То и дело вспыхивает какая-то возня, похожая на вялую, от нечего делать драку. В Ужболе есть школа, но учителя если и ходят в клуб, то только как зрители, никакой культурно-просветительной работы они не ведут ни в клубе, ни в колхозе, ни среди взрослых, ни среди молодежи. Есть, в Ужболе и комсомольская организация, секретарь ее — финансовый агент, человек колхозу посторонний. На стене ужбольского клуба висит большая железная вывеска. Она старая, проржавевшая. Есть и другая, новая вывеска, а эта висит просто так, на боковой стене, вроде заплаты. На вывеске белым по черному написано: „Ужбольский народный дом имени Некрасова. Основан в 1919 году 12 октября“. Я часто думаю о том, во-первых, почему этот текст не перенесли на новую вывеску, висящую над входом в клуб со стороны улицы? И, во-вторых, я думаю о той молодежи, которая открывала клуб, считая это событие — историческим (даже дату поставили на вывеске), видя в нем одно из завоеваний Октября. Не из этого ли поколения вышли многие замечательные наши люди! И еще я думаю о том, что это очень плохо, когда вся шефская работа здесь сводится к тому, чтобы помочь колхозу в полевых работах. Наконец, думаю я и о том, что Николай Леонидович, которому двадцать восемь лет и который, на мой взгляд, и коммунист неплохой и человек культурный, немногим старше этих матерящихся молодых людей. Но он вырос в материально крепком колхозе, у Ивана Федосеевича, прошел школу войны, армии, долгое время учился и работал в областном городе. Если бы не сентябрьский Пленум, он в деревню не поехал бы. Но у него в личном деле сказано: „Окончил школу руководящих колхозных кадров“ — и его послали председателем. А в здешнем клубе можно бы многое сделать. Нужна только самодеятельность молодежи, нужен вожак, способный ее увлечь. Нужно, чтобы молодежь стала несколько романтичнее, — такими были те, кто писал старую клубную вывеску, — но этого романтизма, боюсь, нет ни у местных учителей, ни у секретаря комсомольской организации.* * *
Николай Леонидович уехал в Москву, на выставку, и все зашевелилось, деревня кишит как муравейник: бабы собираются с товарами на рынок в областной город. Идут сразу две машины — с колхозной продукцией и с продукцией колхозников. Женщин на машинах довезут до Райгорода, и там они пересядут на поезд, корзины же с вишней шоферы доставят прямо на базар. Машины ушли, а на другой день мне рассказывали, что на вокзале, у кассы, к женщинам неожиданно подошел Николай Леонидович, ожидавший московского поезда. „Ужбольские?“— спросил он, так как не всех еще знает в лицо. Женщины смутились, но всё же, набравшись смелости, ответили: „Ты уж нас, Николай Леонидович, ругай не ругай, а эту неделю работать не будем — товар пропадает!“ И верно — вишня почти вся созрела,осыпается, на земле под деревьями ее очень много. Над садами все время кружат скворцы, их многие сотни. Не помогают ни пугала, ни выстрелы, ни красные флаги, которых все больше и больше вывешивают в садах. Так вот, женщины сказали, что работать эту неделю не будут, а Николай Леонидович промолчал, только насупился-и отошел. Он ведь не может гарантировать им, что на трудодни они получат столько же денег, сколько за „товар“ с усадьбы. Колхозу трудно пока что конкурировать с усадьбой, с ее высокой агротехникой, с ее отличными урожаями. Здешние люди — превосходные, потомственные мастера земли, и великий это грех, что таких мастеров отвратили от производства общественного продукта. Между прочим, от какого-то агронома-чиновника я слышал о мужицкой косности, о том, что крестьяне здешние не применяют новейших достижений науки, потому, мол, так плохи урожаи во многих колхозах района. Какой это бред собачий! Достаточно посмотреть на усадьбы, чтобы убедиться в обратном. И какая же это косность, если еще двадцать лет назад в Ужболе почти не было вишневых садов — На усадьбах росла конопля, — но как только люди прослышали, что от „вишенья“ можно получить большой доход, так сразу же перепахали конопляники и посадили вишневые деревья, хотя надо- было два-три года ожидать урожая. Со здешними мастерами земли, людьми предприимчивыми, оборотистыми, можно многое сделать, если трлько их материально заинтересовать.* * *
На том конце села, что обращен к Урсколу, стоит большая изба. Она резко отличается от остальных изб каким-то сиротским своим видом. Окна — голые, без занавесок и распространенных здесь гераней и филокактусов на подоконниках. Сквозь мутные, нечистые стекла видны железные прутья кроватей, без занавесок на спинках, без подзоров, с растерзанным тряпьем вместо перин и подушек; виден ничем не накрытый стол с неубранной посудой, с остатками еды. У окна избы, заставленного какими-то грязными бутылками, стоит неопрятная старуха, держит на руках ребенка — босого, перепачканного, забавляет его, показывая на прохожих. Все это как бы возникло из старых, дореволюционных времен. И вдруг я догадываюсь, что это и есть тот самый, как я назвал его, еще не видав, „веселый двор“. Изба принадлежит опорному пункту, и ее все собираются продать, а люди, живущие сейчас в избе, пущены, как говорится, из милости. Раньше они жили в другом, собственном доме. Глава семьи, довольно молодой еще человек, занимался воровством, много раз сидел в тюрьме, наконец посажен был основательно. Он оставил молодую жену с детьми и мать. В тюрьме он подружился с каким-то парнем, которого, когда их выпустили по амнистии, уговорил ехать жить к себе. Поселились они в доме главы семьи, но дом этот был ветхий, к тому же беспечальные эти люди не только не ремонтировали его, но даже разрушали, сжигая все, что, по их мнению, можно было сжечь без ущерба для дома. Дошли до того, что им уже негде стало жить, и они начали просить, чтоб их пустили в дом опорного пункта, так как дом стоял пустой. Их охотно пустили, потому что дом этот разрушался, охранять его было некому и существовало подозрение, что растаскивает его на топливо именно эта семейка. Было решено, что поскольку эти люди будут жить в доме опорного пункта, то и сами разрушать его не станут, и другим не дадут. Вопрос с жильем, таким образом, был решен, а что до средств к существованию, то они остались прежними, — однажды глава семьи был изобличен в ограблении ученика ремесленного училища. Грабителя арестовали и снова посадили в тюрьму. А товарищ его остался на свободе: то ли он не грабил, то ли не попался, сказать трудно. Он живет сейчас в Ужболе, сошелся с женой своего друга, и теперь у них ребенок — тот самый, которого нянчит у окна старуха. Ни в чем дурном эту семью теперь не подозревают: муж работает в МТС, кажется, прицепщиком, а жена — учетчицей. Я видел ее недавно на улице. Это молодая, довольно бойкая бабенка, неплохо одетая. Она шла с ребенком, прикрытым снизу полой черного драпового пальто. На ней ладные сапожки, вязаный платочек. Наталья Кузьминична остановила ее, робко спросила о ста рублях, которые та ей должна уже несколько месяцев за забранное в долг молоко. Бабенка, не глядя на Наталью Кузьминичну, небрежно сказала, что сейчас денег нет, будут — отдаст, и пошла своей дорогой, лузгая семечки. Наталья Кузьминична наша и не рада была, что спросила. И вот дня два тому назад бабенка вернула долг. Оказывается, она свезла в Архангельск вишню и выгодно продала ее там. Ездила она с ребенком, который не только не усложнил поездку, а, напротив, значительно облегчил ее: билет вне очереди, возможность найти приют в комнате матери и ребенка… Что — то есть интересное в жизни этого „веселого двора“, вернее — в характере бойкой бабенки. Во всяком случае, небрежность, с какой она говорила о долге, — другая стала бы заискивать, что в деревне, да и не только в деревне, было бы принято очень хорошо, — эта ее небрежность теперь, когда она вернула долг, выглядит гордостью, уверенностью в себе, в том, что отдаст. А ведь могла и не отдать, что простила бы ей не только добрая, лишенная меркантильности Наталья Кузьминична, но почти каждый в деревне: что с них, мол, взять, с заворуев, не надо было давать. И то, как она ездила в Архангельск — пусть со спекулятивной целью, — выдает в ней характер решительный, предприимчивый. Быть может, что ей опостылел ее непутевый муж, все время сидевший по тюрьмам, а другого не так просто найти, и без мужа тоже нельзя; быть может, что в этом его приятеле она увидела некоторую для себя возможность укрепиться в^жизни: он же воровать не стал, работает, и никто худого о нем не говорит. Семья эта окружена в деревне незлобивым, насмешливым презрением. И когда мы рассказали о поразившем нас своей нищетой и безалаберностью доме, то Наталья Кузьминична и соседи наши, Валентина с матерью, Устиньей Ивановной, в один голос, добродушно смеясь, воскликнули: „А, это эти-то, заво-руи“. И стали рассказывать, как они балки со своего дома жгли, как муж бабенки привел ей „мужа“ из тюрьмы, как его снова в тюрьму посадили… Рассказывали со смехом, равнодушно, как не стали бы говорить о ком-либо другом, которому столь же трудно жить. И это не жестокость сытых людей — Валентине с матерью приходилось иной раз очень трудно, — это жестокость людей „добропорядочных“. Во всем этом, разумеется, нет никакой „проблемы“, о чем тут писать! Но меня почему-то волнует история „веселого двора“, кривого полена в поленнице. И мне, повторяю, нравится эта решительная, бойкая женщина, которая, как я представляю себе, бьется за свое место в жизни. И о новом муже ее не слыхать, чтобы он был пьяницей, чтобы пропил, например, вырученные за ягоды деньги, как это случается с иными почтенными здешними гражданами. А что он в тюрьме сидел, так мало ли бывает ошибок в жизни!* * *
Во втором часу ночи разразилась вдруг удивительной силы гроза. Изба буквально дрожала от ударов грома. Молнии были такие яркие, что на улице и в небе становилось светло, будто рядом пылал огромный костер. Свет был именно такой, как от костра, оранжевый, жаркий, как отсвет колыхающегося на ветру, чуть дымного, потрескивающего, постреливающего искрами пламени от сваленных в кучу и подожженных сосновых бревен. И дождя-то не слышно было за грохотом грозы. Было по-настоящему страшно, может быть, еще потому; что во всех окнах зажглись огни. Деревня не спала, точнее — проснулась и сидела настороженная, ожидая, что вот сейчас от этого грозного, с треском, с раскатами удара вспыхнет изба, если не своя, то соседская, что, впрочем, одинаково. Гроза продолжалась часов до четырех.* * *
Мы разговаривали с Сергеем Сергеевичем об архитектуре, и я сказал, что конец девятнадцатого и начало двадцатого века — это, на мой взгляд, безвременье, упадок в архитектуре. Сергей Сергеевич словно бы согласился со мной, но тут же обратил мое внимание на то, что в этот же период в русской деревне возникла своя, очень своеобразная крестьянская архитектура. До отмены крепостного права даже богатые мужики жили в обыкновенных рубленых избах с двускатной соломенной крышей, без резьбы и каких-либо других украшений. Причина здесь в общем, веками сложившемся ощущении своей зависимости от барина, в боязни показать свой достаток. В сущности, ведь перед барским произволом одинаково равными были в своем бесправии и богатый Хорь и нищий Калиныч. Но вот исчезло крепостное право, началась капитализация деревни, ее расслоение, возникла свобода передвижения, — одни использовали ее для торговых операций, другие уходили на заработки. Наконец, сельское хозяйство все больше становилось товарным, в крестьянской семье появились деньги. И вот все это вызвало к жизни ту избу зажиточного русского крестьянина, которую и сейчас еще встретишь в селах под Райгородом, в бывших Московской и Нижегородской губерниях. Богатая резьба наличников и подзоров, резные накладки на карнизах и по углам, на связях, изукрашенные резьбой светелки на крышах, напоминающие маленькие терема, крылечки с резными перилами и витыми столбиками, обшитые в елочку шпунтовкой стены — вот характерные особенности этой крестьянской архитектуры. Орнамент резьбы повторяет большей частью старинные русские мотивы, надо думать, с вышивок, кружев, узорного ткачества, резной деревянной утвари. Интересно, что на иных здешних домах можно увидеть таблички с указанием того, когда построен дом и кому он принадлежит. Я видел черные стеклянные таблички с золотыми надписями. А в Ужболе на одной избе висит даже мраморная табличка: „Сей дом построен крестьянином…“ Хорь, при всем развитом в нем чувстве собственного достоинства, при всей зажиточности своей, такой Таблички на избе не повесил бы. Конечно, у бедняков подобных изб не было. Но это, я думаю, нисколько не мешает нам считать эту архитектуру народной, крестьянской. И не только потому, что мало-мальски „самостоятельный“ хозяин, строя дом хотя бы и в три окошка, украшал его резьбой. Строили-то дома, резали украшения мастера из крестьян! А мастерство их пошло вот откуда. По берегам Волги, в лесных тамошних деревнях исстари жили замечательные плотники: одним лишь топориком они могли вырубить из доски дивный деревянный узор. Работали они на постройке барок, которые принято было отделывать богатой резьбой, откуда и название этого рода резьбы „барочная“. Но с появлением пароходов, с возникновением знаменитых фирм „Самолет“, „Кавказ и Меркурий“ строительство барок стало сокращаться, а те, что строились, перестали украшать резьбой. И резчики остались без работы. Случилось это последнее вскоре после отмены крепостного права. Резчики разбрелись по своим деревням, наиболее предприимчивые из них стали применять свое искусство в строительстве изб. А деревня, надо сказать, до сих пор очень падка на моду: „чтобы как у людей“, „по-людски“, „как люди, так и мы“… И стоило, вероятно, появиться одному-другому дому с резными наличниками и подзорами, как возникала мода на них среди зажиточных крестьян. Так появился заказчик на резьбу, и искусство это не погибло. К сожалению, оно погибает сейчас, хотя именно теперь, когда в деревне с каждым днем начинают все больше строить жилых домов, клубов, производственных зданий, именно сейчас можно бы возродить замечательное крестьянское зодчество. Деревянную резьбу в сочетании с кирпичной или шлакобетонной кладкой можно бы применить и при строительстве совхозных поселков, санаториев, МТС, гостиниц и служебных помещений на автомобильных магистралях. Но почему-то все эти постройки, как и стандартные дома и дачи, мы делаем на немецкий, норвежский, датский или финский манер. Конечно, применение резьбы надо сочетать с природными условиями, с пейзажем, надо творчески переработать ее, наконец, механизировать, что легко сделать и что, кстати сказать, делали уже плотники недавнего прошлого, изготовляя резьбу не топором, как в старину, а лобзиком.* * *
Вечером, за чаем, живущий у нас зять Николая Леонидовича, шофер „газоочистки“, мобилизованный со своей машиной в колхоз на период уборочной, рассказал, что сейчас, когда председатель в Москве, в колхозе чувствуют как бы некое послабление. Каждый день уходят машины в областной центр, везут колхозников с огурцами и вишней. Сегодня даже две пойдут. Наталья Кузьминична поахала-поохала, стала просить шофера, чтобы он уж председателю не говорил, а то ведь срам какой!.. Потом она сообщила, а шофер подтвердил, что завтра, в воскресенье, две бригады ужбольские решили гулять. Сложатся, купят вина, да принесет каждая баба чего у нее есть. Гулять будут бабы, так как только из них да еще из девчат, работающих на лошадях, и состоят бригады. Вернее, бригада-то одна, месяц назад, целесообразности ради, ее составили из двух ужбольских бригад. Но колхозницы считают по-прежнему, что у них две бригады, называют себя одни — „горские“ (это живущие на горе, у церкви), другие — „подгорские“ (то есть живущие под горой, у въезда в село). Гулять они будут порознь.’ Мысль устроить „беседу“ пришла „горским“. Еще когда они были отдельной бригадой, им какая-то премия причиталась, и теперь, получив эту премию, они постановили пропить ее. А „подгорские“ из чувства ревности решили не отстать. Но главное не в премии: деньги теперь у всех есть — вырученные за ягоды, — всем хочется отдохнуть после сенокоса, от которого бабы ходят худющие да черные, как говорит Наталья Кузьминична. Все это легко понять, если взять во внимание тяжкий бабий труд и почти лишенную каких-либо развлечений жизнь. И нужны здесь не слова о дисциплине, о сознательности, — кстати сказать, районные руководители и с этими словами редко обращаются непосредственно к колхозникам, а всё председателей „прорабатывают“ на совещаниях да активах, — не это нужно, но живая культурная массовая работа. И снова думалось все о том же: как редко обращаются к народу с живым человеческим словом местные руководители, вообще весь довольно большой коллектив районных работников, которыми полон город. Редко, очень редко вспоминают они о том, что людям иногда нужны даже не развлечения, а просто разговор с незнакомым человеком о жизни, о том, что нового на свете, — не собрание, а именно разговор. А ведь есть теперь и зональный секретарь, кстати — женщина, и инструкторы; почему же не собрать им пяток — десяток колхозниц в поле, в избе у кого-нибудь, почему не поговорить об их „бабьих“ делах, о детях, о работе, обо всем, что волнует этих работящих женщин, в огромном большинстве своем вдов, мужья которых погибли за родину? Даже на редкость любознательная Наталья Кузьминична не представляет себе, что вон в том „Москвиче“ или „газике“ промчалась по улице села в контору — за месяц, что я живу здесь, всего лишь два раза — секретарь райкома партии по Райгородской МТС товарищ Ростовцева. Не знает Наталья Кузьминична и того, что должность такая есть — зональный секретарь, для чего она существует, эта должность, за что, собственно, получает Ростовцева зарплату. Первый секретарь райкома партии, Алексей Петрович Кожухов, толковый и неглупый человек, был здесь за это время один раз. Он приезжал поговорить с бригадиром, чтобы тот согласился руководить объединенной бригадой. Все это нужно, и Ростовцева, надо полагать, что-то нужное делала в конторе. Но надо раз и навсегда понять, что партийная работа — это работа с людьми, с массами, что хозяйственных успехов, той же своевременной уборки сена, можно добиться, лишь найдя ключ к сердцу вот этих колхозниц, которые, бросив убирать сено» устроят завтра гулянку.* * *
Сегодня официальное открытие охоты, но стрелять начали еще вчера, часов с восьми вечера. На рынке, в самом конце его, на крайнем столе, две-три женщины продают уток и чирков, застреленных, вероятно, их мужьями и сыновьями. Вокруг — народ, не столько покупают, сколько рассматривают. Почему-то интерес к дичи, которую несет или продает охотник, всегда велик, даже у тех, кто никогда не охотился и охотиться не будет, кто не покупает и не станет покупать эту дичь. Точно такой же интерес проявляют люди к собранным кем-нибудь грибам, ягодам, к наловленной рыбаком-любителем рыбе. В основе этого интереса, я думаю, лежит следующее: во-первых, то, что продукт это даровой, который каждому может достаться, было бы желание и сноровка, и, во-вторых, уважение к мастерству человека, удивление перед этим мастерством. Если же охотник идет пустой, тут уж не миновать насмешек. Возле стола с утками, очень смущенный, похаживает толстый железнодорожник с ружьем, патронташем и ягдташем, — не то он проспал зорю и опоздал, не то мазал все время, сказать трудно, но уток у него нет. Зеваки потешаются над ним: что, мол, жена заругает, что пустой пришел… так. ты купи, не стесняйся… ружье-то из кошелька без промаха бьет… лучшая система. Толстяк, вконец смутившись, идет к воротам рынка, где стоят его товарищи, такие же, как он, железнодорожники, с ружьями, патронташами, тоже пустые. Должно быть, они послали его на разведку: узнать, почем дичь, или посмотреть, нет ли знакомых, чтоб не дошло до жен, что они уток с базара принесли. Когда толстяк подходит к ним, они окружают его и начинают совещаться. На рынке очень мало покупателей. Сегодня общегородской воскресник, и почти все рабочие и служащие выехали в колхозы на полевые работы, выехали и в те колхозы, откуда пришли на рынок с товаром все эти женщины. Получается своеобразный обмен людьми: одни торгуют, а другие будут за них работать. А как быть, если вишня осыпается, огурцы перерастают и желтеют, если эта вишня и эти огурцы — серьезнейшая статья денежного дохода в семье колхозника, если в то же время эта вишня и эти огурцы с усадеб — почти единственный источник снабжения ими города, так как в магазинах их либо нет, либо они очень плохи. Правда, огурцами, помидорами и ягодами торгуют еще и городские обыватели — большей частью бывшие колхозники, убежавшие из деревни; вишня и овощи у них со своих огородов, малина, черная смородина и гонобобель — с окрестных болот и лесов. Если бы эти обыватели остались в деревне, то отпала бы необходимость посылать рабочих и служащих в их выходной день на работу в колхоз, а колхозники могли бы без ущерба для производства ездить по очереди на рынок с товаром.* * *
«Горские» и «подгорские» работали сегодня без обеда, до четырех часов, чтобы иметь возможность погулять. С четырех началась гулянка. Гуляли в двух избах — под горой и на горе, а часу в седьмом сошлись на лужайке возле нашего дома, где всегда бывают танцы. Пришли гармонисты. Забегали вокруг, возясь, сшибая друг друга, ребятишки. Четыре девушки встали в позицию, мгновенно одеревенели, стояли секунду-другую, опустив руки, в напряженных, прямых позах. И вот гармонист растянул мехи, прозвучала неестественно высокая, крикливая запевка… и пошел молотить «елецкий». Часов до двенадцати шла «молотьба».* * *
К нам ходит соседская девочка Галька — бойкая, добрая, лет семи, с белыми, как ржаная солома, волосами, остриженными «под горшок». Совсем венециановская крестьянская девочка, но только не в холсте, а в ситцах, обувающая то и дело либо башмачки, либо сандалии, иной раз с цветными носочками. Обувается она по собственному усмотрению. В дождь может бегать босиком или в сандалиях, в вёдро, в жару наденет вдруг тяжелые башмаки, да еще с носочками или чулками. Галька, в сущности, сама себе хозяйка, — мать целый день в телятнике, бабка стара, да на руках у нее еще и маленький, и хозяйство. Иногда, впрочем, Галька пропадает на весь день, это значит, что она вдруг соскучилась по матери и ушла к ней на телятник, где ночует, когда мать дежурит ночью. Отца у Гальки нет, точнее, он имеется, но с матерью не живет, ушел к другой, в другую деревню. Он нездешний, Галькин отец, он взят был в зятья, и сейчас тоже живет в зятьях. И к матери Галькиной он теперь нипочем не придет: у нее сравнительно недавно появился маленький. От кого этот маленький, никто точно не знает, но вся деревня говорит, что от бывшего председателя колхоза. То ли полюбился Галькиной матери этот бывший председатель, пьяница и к тому же не молодой уже, семейный мужчина, то ли соскучилась молодая баба о мужике, — сказать трудно. Но вот так обстоит дело с семьей Гальки. И еще один случай. Возле лавки вечером встретили мы молодую женщину, может быть девушку, которая просила живущего у нас шофера отвезти ее домой, в Урскол. Она была с подругой, заправщицей. Подруга вышла как раз из лавки с пол-литром, — должно быть, решили девушки попировать. А шоферу как раз нужно было сменить масло, заправщица обещала сделать это, и они поехали. Но мне запомнилась не заправщица, а ее подруга, быть может потому, что была она нездешнего женского типа, коренастая, скуластая, какая-то калмыковатая, с могучими икрами, хотя и некрасивая, но чем-то привлекательная в своем черном платье с чистым фартуком, в крепких рабочих сапогах, широкая в кости и, видать, очень сильная. Из paзговора ее с шофером я понял, что она работает на молочной ферме, да и по тому, какая она была гладкая, можно было догадаться, что-она не на тяжкой полевой работе, а на более легкой, ну и сытной, конечно. И еще, казалось мне, от девушки исходил неуловимый запах молока, теплого коровьего стойла. Я спросил о ней потом Наталью Кузьминичну: не знает ли, кто, мол, такая? И Наталья Кузьминична сразу догадалась по моему описанию, ответила, что это — заведующая фермой, и тут же, улыбнувшись, добавила: «Не знаю уж, как назвать ее, не то барышня, не то баба!» А про Валентину, которая забеременела от своего «жениха» и, чтобы «узаконить» как-то свое положение, стала носить обручальное кольцо, про нее Наталья Кузьминична сказала, что парень ее на ней уж не Женится, он теперь с другой гуляет. Наталья Кузьминична с Валентиной очень дружна, могла бы и не говорить этого. Она рассказывает о таких случаях, мне думается, потому, что, пусть бессознательно, хочет подчеркнуть, что вот сама, оставшись вдовой, двадцати четырех лет, «соблюла себя», без остатка отдалась детям, хозяйству, колхозу, вырастила двух отличных, работящих сыновей, не пьяниц, не хулиганов. Старший сын ее, Виктор, работает в Донбассе. А младший, Андрей, служит в армии. Он очень развитой юноша, агроном-механизатор, нежно любящий мать, и, думается, человек, который сделает в жизни немало. Все это — предмет женской гордости Натальи Кузьминичны. В ней сильно развито чувство собственного достоинства, но, быть может, в чем-то она и завидует этим женщинам, имеющим мужчин. Теперь-то, когда она по деревенским понятиям — старуха, теперь-то они ей не нужны. Но кто знает, не вспоминает ли она, рассказывая такие вот случаи, как тосковала долгими зимними ночами, одинокая, лишенная мужской ласки. И хотя по свойственной ей глубокой порядочности она ни единым словом не осудила ни Галькину мать, ни заведующую фермой, ни Валентину, все же я угадываю в ее голосе нотки осуждения и в то же время любопытства, неосознанного интереса к такого рода вещам, которые и заставляют предположить, что в чем-то она не то что завидует, а бессознательно сожалеет о своих прошедших годах. Все три факта «несоблюдения себя» женщиной и девушками я узнал в разное время, но вспомнились они сегодня, так как по радио передавали «Тупейного художника» Лескова, рассказ о страстной, чистой и верной любви. И подумалось, что сейчас очень нужны рассказы о любви, о верности, о таких вот разных «случаях». И нужно еще, чтобы клуб наш стал веселым, интересным местом — школой воспитания чувств. Нужно, чтобы не одним «елецким» жила здешняя молодежь и не одними только кинофильмами, пусть и хорошими. Ужбол и другие такие же села имеют право на всю ту большую культурную жизнь, какой живет страна. И в большом долгу все работники культуры перед Галькиной матерью, перед Валентиной, перед той женщиной, которая «не то барышня, не то баба».* * *
Сергей Сергеевич водил меня к Успенскому собору, показывал очищенную от позднейшей штукатурки часть древнего портала. Портал выложен из фигурного кирпича. Он состоит из перемежающихся бочонков, жгутов, бус, прямоугольников с рельефным изображением так называемого самовара, в сущности вазы, из «бегунков» — узких прямоугольников с рельефной насечкой в елочку. Затем я заходил на почту, где внимание привлекает огромный, древовидный фикус в операционном зале. Фикус этот настолько велик и так раскидист, что не воспринимается как комнатное растение, кажется выкопанным где-нибудь в тропическом лесу. Не знаю, сколько ему лет и кто его вырастил, но он — гордость всего коллектива почты. Рассказывают, что во время войны, когда не было дров и здание почти не отапливалось, работники почты приносили с собой дрова и, чтобы не замерз фикус, печь в операционном зале топилась ежедневно. Из города я вышел в сумерки, было еще не так поздно, но все небо заволокло тучами. Резко белел в этой серой мгле, на фоне свинцового неба, прочерченного округлыми темными линиями, Дмитриевский монастырь, с его золотой, похожей на корону, барочной маковицей на соборе. По временам срывались крупные капли дождя. Оловянное озеро лежало в черных тростниках. За озером, за косыми линиями далекого дождя чуть проступала в сером небе колокольня Рыбного, этот неизменный ориентир котловины. Оттуда, из-за озера, набегал ветер, капли дождя падали все чаще и чаще, покрывая асфальт шоссе частой черной рябью. Наконец хлынул дождь. Все шоссе стало черным, потом заблестело и стало такое же, как небо. С шипением проносились по мокрому асфальту машины. Намокли и почернели мешки с огурцами, сложенные штабелем вдоль обочины, — хозяева их ожидали попутных машин. Возле Ужбола, когда дождь уже перестал, на темной дороге впереди показалась движущаяся на меня темная, занявшая всю дорогу масса. Она была почти неразличима, и только чуть зеленеющие по обеим ее сторонам скошенные луга, примыкающие к дороге, да еще топот множества ног, глухой и частый, прерываемый резким посвистом, выдавали движение большого табуна лошадей. Я сошел на обочину. Мимо меня, обдав жаром, запахом горячего пота и мокрой шерсти, мчались, распустив гривы, гнедые и буланые, потемневшие от воды кони. Позади табуна, на неоседланной лошади, подбадривая табун то пронзительным, каким-то татарским свистом, то оглушительным, как выстрел, хлопком бича, скакал паренек в надетом на голову прозрачном женском дождевике. …Час уже поздний, а Николая Леонидовича еще нет, он и ужинать не приходил. Должно быть, он на партийном собрании, о котором говорил мне давеча. Я просил его предупредить меня об этом собрании, но он почему-то этого не сделал, то ли забыл, то ли не очень ему хочется, чтобы я слышал, как его будут прорабатывать. А проработка будет, потому что на собрание приехала Ростовцева, секретарь по зоне МТС, и не миновать разговора о гулянке, которую устроили «горская» и «подгорская» бригады. Пришел Николай Леонидович только в двенадцатом часу, отказался от ужина, говорит, заболел, простыл, и голова болит, и все тело. Смерили температуру — нормальная. Уж не после собрания ли он заболел?* * *
Сегодня Наталью Кузьминичну «нарядили» на работу — подгребать скошенную жнейкой рожь и вязать снопы. Наталье Кузьминичне из-за болезни дали освобождение, она не работала с весны, отоспалась, поправилась, разрумянилась, выглядит моложе своих лет, тогда как весной, когда я был здесь в последний раз, выглядела куда старше. Но освобождение кончилось, идти за новой справкой в больницу Наталья Кузьминична стесняется. Потому что ничего у нее сейчас не болит, а время горячее, даже старух «наряжают». По деревне и так уже идут разговоры, почему она, мол, не работает, что за барыня такая. Меж тем работать Наталье Кузьминичне положительно нельзя, врачи запретили ей физическую работу. Вот поработает она, надорвется, пожалуй умрет, тогда бабы скажут: а ведь верно, нельзя было ей работать, умерла вишь. И Николай Леонидович и сама Наталья Кузьминична называют несколько таких случаев. И все же Наталья Кузьминична идет на работу, тем более что выглядит она куда лучше многих здоровых молодых женщин — они ведь с весны все в работе, а она и в больнице лежала, где за ней уход был, кормили хорошо да вовремя, и дома вот уже сколько времени сидит, спит, «как барыня», ест, когда положено, и не всухомятку. По тому, как Наталья Кузьминична собирается на работу, я вижу, что она даже рада этому. Сказывается многолетняя привычка к труду, именно к крестьянскому труду, без которого как-то скучно. И еще ей хочется быть с людьми, на людях, знать все деревенские новости, участвовать в их обсуждении. Наталья Кузьминична надевает чистое, хотя и не новое, много раз стиранное платье, повязывает голову чистой белой косынкой, сперва надевает темный фартук, в котором убирает скотину, но потом, раздумав, достает ослепительно белый. Она некоторое время колеблется, брать грабли или не брать, — не наказывали, с чем выходить, — потом решает все же взять: ведь придется подгребать. За ней заходит товарка, и они вдвоем отправляются на Попово поле. В обед Наталья Кузьминична приходит домой побледневшая, но после обеда все же снова идет работать. Не пойти ей никак нельзя, она уже чувствует себя связанной с теми женщинами, которые работали вместе с ней: они-то ведь пойдут. Часу в шестом пополудни мы ходили к «городищу», мимо Попова поля. Хлеб еще не весь убран. Он стоит редкий, между стеблями зеленеют сорняки. Сорняков так много, что жнивье не выглядит жнивьем, оно все зеленое, словно это скошенный луг с хорошо отросшей отавой. Странно и необычно выглядят желтые снопы на яркой зелени. Только когда подойдешь поближе, видишь, что из травы и бурьянов торчат редкие, срезанные жнейкой стебли. Тут же, вместе с другими женщинами, работает Наталья Кузьминична. Работает она лучше других, подгребает граблями колоски.Выздоровевший к вечеру Николай Леонидович с обидой в голосе рассказывал про вчерашнее партийное собрание. Собрание проводила Ростовцева. Обсуждали ход уборки зерновых, — в колхозе убрано пока что сорок процентов. Мешают уборке дожди. Но главная помеха в том, что один из двух комбайнов, прикрепленных к колхозу, отдали соседям. И еще плохо с выходом на работу, вернее на работу выходят охотно, но все же часть времени теряется колхозниками на поездки с вишней и огурцами в областной город. Николай Леонидович считает, что не пускать колхозников на базар нельзя — товар гибнет. Ростовцева, однако, думает иначе. Она распекала бригадиров и председателя колхоза за срыв уборки, за плохую организацию труда, поставила вопрос перед собранием о взыскании с бригадира Свайкина двадцати восьми тысяч рублей якобы за проросшую пшеницу: ее, мол, сжали жнейками и не связали в снопы, оставили в поле, уехав с вишнями на базар, — она и проросла. Николай Леонидович доказывал, что пшеница не проросла, что Свайкин поступил правильно, отпустив часть людей на базар, с тем чтобы они на другой день вязали снопы. Ростовцева настаивала на своем. На стороне Ростовцевой был и Антон Иванович Чашников, который однако же бригадиром быть не хочет, живет себе хуторянином. Николай Леонидович говорил коммунистам, что ему очень трудно, что он не может не отпустить колхозницу на базар. Он спрашивал совета, как ему поступать в таких случаях, говорил, что от многих коммунистов, в том числе от Чашникова, помощи он не видит. Тот же Чашников, человек опытный, если усмотрит где непорядок, не скажет председателю, не посоветует, как ему быть, а сразу пишет в райком. Николай Леонидович назвал Чашникова американским наблюдателем. Тут Ростовцева, что называется, взвилась, стала говорить о политической ошибке, допущенной Николаем Леонидовичем, стала, как говорится, прорабатывать председателя. Для ее метода руководства, который состоит из так называемой накачки, угроз и требований, Чаш-ников очень подходящий человек. Он о каждой промашке Николая Леонидовича сообщит; Ростовцевой и ездить в колхоз не надо, чтобы быть в курсе дел. Таким образом, молодого и честного председателя, который изо всех сил старается поднять колхоз, она считает плохим коммунистом, а хуторянина Чашникова, записавшегося в старики, ничего не делающего в колхозе, она считает хорошим коммунистом. Вот почему заболел вчера Николай Леонидович.
* * *
Миновал год, и вот я снова подъезжаю к Райгороду… Ночью был дождь. Травы унизаны капельками воды, и когда сквозь серые рваные облака пробивается солнце, каждая травинка одевается радужным сиянием. По временам набегают черные, как бы смазанные, тучи, из которых, сверкая на солнце, лениво сыплются крупные дождинки. Могучие старые ветлы вдоль шоссе ветвями своими закрыли почти половину дороги. Чем ближе к Райгороду, тем наряднее избы, с железными, красными и зелеными крышами, с белыми и голубыми наличниками, с выкрашенными в охру, сурик или ультрамарин террасками. Иной затейник всю избу окрасил суриком, лазурью или нежной зеленью. Или крышу покрыл голубой краской либо малиновой. В окнах, на белых подоконниках, теснясь к стеклам, красными и розовыми пучками пестреет герань. Нарядно живет райгородский крестьянин! Подъезжаем к Ужболу, видному издалека. Луга под горой, на которой стоит село, уставлены стогами сена. По обеим сторонам села, на мягко опускающихся к низине склонах, где в Прошлом году была рожь, стоят стога скошенного клевера, темнеющие среди сочной отавы. Это очень внушительное зрелище — село, обставленное стогами. Николай Леонидович рассказывает, что клевера нынче хороши, да и вообще сено в этом году укосное. Накосили уже тонн пятьсот, осталось столько же, если не больше. А в прошлом году всего накосили семьсот. О кукурузе он говорит, что она плоха: низкая, желтоватая, вся заросла сорняками. Посеяли пятьдесят гектаров. Сеяли, когда земля была холодная, но начальство торопило — Надо было выполнить план. Из-за холодов кукуруза всходила медленно, зато жизнестойкие и неприхотливые сорняки лезли вовсю. На одном участке, расположенном высоко, где земля скорее прогрелась, кукуруза быстро взошла и сейчас выглядит неплохо. А вся остальная пропадет, потому что прополоть ее нет возможности. Завтра одно поле будут перепахивать. Одним словом, из кукурузы в нынешнем году ничего не выйдет, — заняли землю, затратили много труда, горючего, семян, и все это пошло прахом. Страшно, однако, не столько это, сколько то, что отличную культуру скомпрометировали в глазах народа. Мне кажется, что для начала надо было посеять гектаров десять, да сеять, когда прогреется земля, и был бы урожай. Десять-то гектаров прополоть было бы не трудно. Народ понял бы все преимущества и всю выгодность кукурузы, и на будущий год можно бы увеличить площадь посева. Но запланировали, не испытав и не проверив, именно пятьдесят, с самого начала загубили дело вредной поспешностью, продиктованной оглядкой на областное начальство. Проходя мимо избы Павла Ивановича, трудолюбивейшего из здешних стариков, увидел у него на огороде отличную кукурузу. Посеял он ее просто так, из интереса, сеял и в прошлом году и собрал спелые початки. Соберет и нынче, надо полагать, хотя весна была поздняя и холодная, — кукуруза у него уже по плечи, каждое растение, раскинув листья, стоит зеленое на чистой черной земле. Так, вероятно, узнав свою выгоду, начинали здесь некогда сеять лук, цикорий, горошек, мяту, тмин. Приказом-то не очень возьмешь, необходим пример. Из всего этого следует, что новый порядок планирования из-за канцелярских методов, которые губят живое дело, пользы пока что не принес. Считается, что планирует колхоз, но, как рассказал Николай Леонидович, если составленный правлением и утвержденный общим собранием план не отвечает представлениям начальства, то райисполком его не утверждает. Не в отношении количества продукции, которую должен сдать колхоз, — это было бы понятно, потому что исполком обязан следить, чтоб не нарушались интересы государства, — а в отношении площадей и культур. Здешнему колхозу, например, запретили чистые пары, планируют ему пары занятые. Но земли здесь очень засорены, навозу мало, и поэтому в чистых парах пока что спасение. Мало того, — когда пары будут занятые, то есть засеянные однолетними травами или же овощами, колхоз не успеет посёять в срок озимые: пока скосят сено или уберут овощи, пока вспашут землю под озимь, глядишь, наступит ранняя в этих местах, дождливая осень. Да и вообще, зачем за счет чистых паров увеличивать посевные площади, если имеющаяся у колхоза земля из-за недостатка рабочих рук плохо используется? Правильнее, мне кажется, было бы все усилия направить к тому, чтобы как можно лучше обрабатывать и удобрять эту землю, чтобы тщательно и в срок пропалывать посевы и таким образом, а не за счет расширения площадей, увеличивать производство зерна и овощей. Заняв же пары, можно лишь увеличить площадь зарастающих сорняками полей, увеличить потребность в изнуряющей человека прополке, сознательно идти на то, что часть урожая останется в поле.* * *
В колхоз недавно вступило шесть человек. Все больше и больше становится в Ужболе изб под дранкой и железом, окрашенным в зеленый или красный цвет. Починили возовые весы — до недавнего времени они стояли покосившиеся, а теперь их выпрямили, и они светлеются свежими тесинами. Построен телятник, начали строить шлакобетонный птичник. Построили несколько силосных ям — кирпичных, цементированных, и теперь стали закладывать силос. Особенно радует богатый урожай трав. Наталья Кузьминична то и дело восклицает: «Сено-то нынче как малина!» Кажется, что и природа решила помочь выбирающемуся из нужды колхозу. Впрочем, удивительные урожаи и прежде бывали, а скотина падала от бескормицы, потому что люди, ничего не получая, оставляли луга некошеными. Сильнее природы оказались знаменитые сенокосные трудодни: десять процентов сена, которые получает каждый работающий на сенокосе. Теперь и молодому председателю стало легче.* * *
С утра солнце. Дороги быстро просыхают, только в колеях жирно чернеет грязь. Кричат петухи, гуси, посвистывает всякая пташка. Лениво пошевеливается на слабом ветру листва на деревьях, иные из листьев, повернутые к солнцу, отражают его свет, и дерево переливчато сияет. Еще нет девяти часов. Земля, освещенная солнцем, вовсе не плоская, а в черных канавах, в низинках, поросших муравой, в куртинках лопухов под плетнем, в кустиках травы… Глубокие тени и резкий свет подчеркивают выпуклость, объемность каждого бугорка, кустов, деревьев, изб. Объемность еще усиливается тем, что второй план — луга за избами, плоский силуэт деревеньки на фоне озера — как бы в серебристой дымке. Часу в одиннадцатом отправился в город. В лугах пахнет спелыми травами, свежим сеном. В густой и черной, начавшей подсыхать грязи вдоль шоссе протоптаны светлые, чуть пружинящие тропинки. У Василия Васильевича Пирогова, председателя райисполкома, сидит Алексей Петрович Кожухов, секретарь райкома партии. Разговор о том, что без осушения развивать дальше сельское хозяйство в районе уже нельзя — заболачиваются и старопахотные земли. Там, где когда-то, при единоличном хозяйстве, были, осушительные канавки, теперь их нет — тракторы перепахали. Из-за сырой весны, рассказывают мне товарищи, план сева выполнен только на 90 процентов, а у Ивана Федосеевича, в Любогостицах, на 60. Иван Федосеевич, правда, не унывает: строит свинарник — уже стены выложил, торгует огурцами из теплицы и парников: продаст тонну — десять тысяч рублей в кассе. С грунтовыми огурцами нынче плохо, холодно было, плохо с помидорами, с яровыми хлебами. Зато хороши травы, хорош лук, хороша капуста, картофель неплох. Если осень будет сухая, все это успеют убрать и год сложится не худо. На многих деревьях вишня еще зеленая, только на некоторых чуть покраснела. Огурцы еще не закрыли плетями грядок, цветут, но завязи мало. Только лук стоит на огородах высокой зеленой стеной, — крупные белые луковицы так и прут из земли. Луку нынче будет много. В прошлом году в это время деревья стояли сплошь красные от ягод.* * *
Наталья Кузьминична говорит: «Красная сторона», то есть южная, солнечная… Зимой, говорит она, на красной-то стороне хорошо, в избе и светлее и теплее, а летом — жарко. Зимой так и говорят:. «Вы-то на красной стороне живете, вам хорошо!» Много древнего сохранил здешний язык.* * *
На исполкоме идет разговор о кукурузе. Василий Васильевич вызвал председателей колхозов и весьма сурово внушает им, что необходимо принять все меры и прополоть кукурузу, в противном случае виновные будут наказаны. Председатели отлично понимают сложность положения, в каком находится сейчас Василий Васильевич, — агроном с высшим образованием, он ведь не хуже их знает, что во время сенокоса, в самый канун жатвы, в разгар прополочных работ на уродившихся дивно овощах и луке трудно и одного человека послать на прополку неудавшейся в этом году кукурузы. Но председатели обещают, что мобилизуют все силы и кукурузу прополют.* * *
Часу в восьмом вечера отправились в «городище». Солнце еще не село, а в небе уже стоит половинка бледной луны. Мы идем так называемой нижней дорогой, между простершимися к озеру лугами и крутой, длинной грядой, по склону которой уходят вверх поля. Городище открылось неожиданно, за поворотом. Два оврага устьями своими выходят на топкую лужайку, уже скошенную, с одиноким стогом сена. Лужайка эта — часть бывших здесь некогда сплошных болот, достигающих озера. Теперь эти болота местами осушены, местами же непроходимы, как и тысячу лет назад. Овраги разделяются длинным и высоким холмом с узким лобастым склоном. Склоны оврагов и холма поросли орешником. Овраги, извиваясь, тянутся далеко в глубь полей. На этом холме, должно быть, и было городище — древнее поселение, вероятно Ужбол, сперва — мерянский, а потом и княжеский. Холм с одной стороны защищен был болотом, с двух других — оврагами, и только третью сторону, обращенную к полю, приходилось оборонять. По тем временам это было превосходное естественное укрепление. Впрочем, судя по тому, как округл и ровен опускающийся к лужайке склон холма, кое-что здесь сделано было руками человека. Был, надо полагать, на холме и крепкий тын, за которым отсиживались от неожиданно нагрянувшего врага. Можно и не знать, что это городище, и все равно догадаться, что здесь было укрепленное поселение. Многое здесь отдаленно напоминает крепостные валы. На лужайке и в устьях оврагов сыро и холодно. А на холме, как я считаю, в самом городище, тепло. Всюду здесь кудрявится орешник и светлеют среди листвы пучки еще несозревших орехов. Множество цветов: иван-чай, ромашка, колокольчики, мышиный горошек… Холм обширен, как бы утюгом врезается он в заболоченную лужайку, надежно охраняют его глубокие овраги. Древняя здесь земля!..* * *
Зной, и духота, и звенящее солнечное безмолвие… Изредка простучит по булыжной мостовой телега. Прозвучит женский голос — напевный, с растянутыми окончаниями слов… Так весь день. В обед Наталья Кузьминична пришла с поля красная до малиновости, распаренная, — как она говорит: «Совсем ужарела». Она ворошила сено. Есть она почти не стала, растянулась на полу в избе. Спит и Николай Леонидович на сундуке в полутемных сенях, именуемых мостом. Как дохлая, вытянулась кошка на широкой доске под крышей на дворе — доска переброшена на сеновал. На дворе темно и душно, на земляном полу лежит ослепительная полоса света, падающая сквозь щель приотворенных ворот. С сеновала тянет горячим свежим сеном. Свешиваются вдоль рубленой стены длинные окосья семи или восьми кос, грабли стоят в углу, пахнет навозом из коровьего закута… На двор из избы ведет дверь, выходящая на широкий помост — род балкона — с крутой, бегущей вдоль стены лестницей. Через перила помоста и лестницы перекинуты мешки, рядна… В темноте на мосту в черной рубленой стене резко светится солнцем маленькое волоковое окошко, в которое вставлено стеклышко. Похожая на огромную деревянную рюмку, грубо вырезанную из большого и толстого корявого бревна, стоит у стены ступа — что-то в ней древнее или сказочное. Тут же кадушки, ивовые корзины, бадьи… А в избе, в горке, фарфоровая «кузнецовская» масленка в форме барана, затейливые, толстого, пожелтевшего уже стекла вазочки, пузатенькие, несколько неправильной формы, рюмочки с полустершейся золотой надписью: «Кушай», красное стеклянное яичко с золотым узором, раскрашенными, вырезанными из картона фигурками ангелов и святых в овальном оконце, наконец большой стеклянный лиловый шар, из тех, какие лет сорок назад украшали собою клумбы на дачах. А в чемоданах можно найти вискозные тенниски, шелковые платки, скатерти, салфетки… И батарейный радиоприемник на комоде.* * *
К обеду в небе стали появляться легкие тучки. Брызнул дождик. В третьем часу пополудни, когда мы шли в Райгород, было жарко лишь в те короткие мгновения, когда из-за тучи появлялось солнце, но стоило ему скрыться за ней, и откуда-то тянуло прохладой. Туча наползала из-за Урскола. Гремело вдалеке. Белая молния вспыхнула в белесом небе за деревянными главами Ивана Богослова. А над нами, впереди нас и далеко за озером сияло солнце, — вернее, освещенное солнцем небо. Небо все светилось. Правда, от тучи на земле лежала тень, и Дмитриевский монастырь силуэтом стоял на косе возле озера, но само озеро было солнечно-голубым, а на другом его берегу сияли в лучах солнца поля, луга, избы и белые церкви деревень, — сияние их еще усиливалось темной землей нашего берега и отчетливым силуэтом Дмитриевского монастыря. Меж тем туча настигала нас, а слева, как бы нам наперерез, шла другая, значительно меньшая, но находящаяся к нам ближе, с протянувшимися к земле нитями дождя. На ее фоне, на окраине близкого уже города, сверкали серебряные цистерны. Приближение этой другой тучи ознаменовалось тихим ропотом листвы тополей, мимо которых мы шли. Это был тревожный, торопливый разговор деревьев, быстро перебирающих листвой, словно совещающихся о чем-то, — так бывает только перед дождем, и этот шум нисколько не походит на тот, когда деревья просто шумят на ветру… Едва мы вошли в город, упало несколько дождевых капель. Отсюда, от городской черты, нам видно было, как тучи, до этого словно спешившие сразиться, стали медленно уползать на север. Небо становилось чистым, только северная его окраина густо чернела. Но это было далеко, что можно было понять по глухому раскату грома. А в городе было солнечно и душно. На почте, в комнате, где телеграф и междугородный телефон, девушка за окном, прорубленным в толстой стене, повторяла текст телефонограммы:«Гроза ушла из пределов района на север… на север».Мы зашли в кремль, и я встретил здесь Александра Ивановича Кривцова, прораба, который руководит работами по реставрации кремля. Александр Иванович, коренной райгородский житель, на мой взгляд, один из примечательных людей города. Я вспомнил, как познакомился с ним весной 1953 года, и, когда мы вернулись вечером в Ужбол, перечитал относящуюся к этому времени запись, которую и привожу здесь без каких-либо изменений. Пришел местный «винодел», начальник ремстройконторы ткацкой фабрики — Александр Иванович Кривцов. Это — высокий, плотный, крупнолицый человек с бритой головой, винодел и садовод. Руки у него исцарапаны; сегодня воскресенье, и он обрезал крыжовник. Он рассказывает, как ухаживает за крыжовником, черной смородиной. С 1938 года, прочитав брошюру о том, как делать плодово-ягодное вино, Александр Иванович увлекается виноделием. Он принес с собой бутылку из-под шампанского с черносмородиновым вином. Бутылка залита варом. На ней фанерная бирка: какое вино, какого года розлива. Эта бутылка оказалась 1948 года. Вино чуть кислит, но сладкое, очень вкусное. Оно густого красного цвета. Александр Иванович по-детски радуется, когда хвалят его вино, причем, как он считает, понимающие люди. «Иному дашь, — говорит он, — а тот: „Ничаво, сладкое… Не запеканка ли?“ —. После усиленных наших похвал Александр Иванович побежал домой, принес из погреба другую бутылку, — она вся в паутине и в земле. Это — крыжовенное, урожая 1950 года. Оно белое, крепкое, к нему прибавлен спирт. Вина Александр Иванович ежегодно приготовляет литров сто восемьдесят. И всё выпивает: пьет дома с гостями, носит приятелям, особенно если кто в больнице. Он считает свое вино целебным. В этом есть резон: оно ведь из ягод и сахара. Между прочим, бутылки из-под шампанского Александр Иванович берет потому, что обыкновенные — разрывает или вышибает из них пробку. Он вспоминает, что когда только занялся виноделием, то пригласил гостей отведать своего, вина, но получился конфуз: гости ожидают, а он полез в погреб за вином, глядит — все оно на полу: пробки вышибло!.. Ко всему этому Александр Иванович еще и охотник и рыболов. Но об этой своей страсти он рассказывает, добродушно посмеиваясь. Видно, что, будучи человеком компанейским, охоту, и рыбную ловлю он любит из-за возможности быть среди людей. Он рассказывает несколько забавных, типично охотничьих историй. О том, например, как семидесятилетний поп Иван, завзятый рыболов, решил зимой половить рыбу из лунок другого старика, знавшего „места“. Поп провалился в воду, а старик, пришедший ловить рыбу, извлек его из проруби, положил, в обледеневшем тулупе, на салазки и отвез попадье. Некоторое время спустя старика позвали к попу. Старик решил, что поп отходит и хочет попрощаться с ним, — они были дружны. Но поп, когда старик пришел, был здоровехонек. Пребывание в проруби на морозе ему нисколько не повредило. Он стал уговаривать приятеля уступить ему по дружбе лунки. В рассказах этих — старый Райгород». Сейчас, спустя два с лишним года после знакомства с Кривцовым, можно о нем добавить следующее. Летом 1953 года, повздорив с начальством, он ушел с ткацкой фабрики, где проработал много лет, отремонтировал и построил много домов. Он решил поступить на «легкую» работу в кремль. Работа в кремле, в музее, не имеющем денег, была бы и впрямь легкой — мелкий ремонт зданий. Но над Райгородом спустя несколько дней после ухода Александра Ивановича с ткацкой фабрики пронесся ураган, кремль потерпел страшные разрушения, и было решено приступить к его реставрации. Александр Иванович назначен был производителем работ. Вот уже два года, как работает он в этой должности, и работает, надо сказать, хорошо, споспешествуя, как говорили в старину, украшению родного города. Понятно, что работа эта далеко не тихая, были у Александра Ивановича и неприятности, известные каждому строителю, и он с простодушной усмешкой рассказывает при встречах, как искал себе тихого стариковского местечка.
Последние комментарии
3 часов 36 минут назад
17 часов 30 минут назад
19 часов 3 минут назад
22 часов 57 минут назад
23 часов 1 минута назад
1 день 4 часов назад